Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Г. Бёлль. Франкфуртские чтения.
Перевод был опубликован в сборниках: Самосознание европейской культуры XX века: Мыслители и писатели Запада о месте культуры в современном обществе (М., 1991); Самосознание культуры и искусства XX века (М., 2000). Перевод выполнен по изданию: Böll H. Frankfurter Vorlesungen. Köln; Berlin.
1

На последующих наших встречах я попытаюсь, упоминая отдельные книги, темы и тезисы, рассмотреть эстетику человечного — таких вещей, как обитание, соседство и родина, деньги и любовь, религия и застолье; я мыслю себе так, что каждый раз я буду стараться на почве одной-двух книг выработать основу для беседы, которую можно будет потом на семинарах с вами проверить и расширить. Сначала, сегодня, мне хотелось бы только сказать о предпосылках литературы, изложить несколько общих наблюдений о ситуации в ней и коснуться того из личного, что мне важно предполагать заранее известным в последующих беседах. О личном разве вот что. Хоть пишу я в одиночку, оснащенный только стопкой бумаги, коробкой отточенных карандашей, пишущей машинкой, я всегда воспринимал себя не как одиночку, а как привязанного. Привязанного к времени и современникам, к пережитому, испытанному, увиденному, услышанному целым поколением, которое в автобиографическом плане лишь изредка оказывалось достаточно примечательным, чтобы о нем начинали говорить; привязанного к тревоге и беспочвенности поколения, которое внезапно видит себя в дедовском возрасте, а всё еще, как говорится, не созрело. Что делать с такими дедами — в психбольницу их, что ли, или в крематорий? В глазах другого читаешь смерть: лучше бы тебе умереть или быть убитым. У нас в стране на просторе и безнаказанно шныряет слишком много убийц — много таких, кого никогда не удастся уличить в убийстве. Вина, раскаяние, покаяние, осмысление не стали ни общественными категориями, ни тем более политическими. И вот на этом-то фоне сложилось то, что можно — теперь, по прошествии двадцати лет, уже несколько условно — называть немецкой послевоенной литературой.

Ощущаю себя привязанным, сказал я, к времени и современникам, и всё равно — без связей. Конечно, личная дружба идет в счет, читатели тоже, но они не заменят союза: для публикующегося союзник только тот, кто так же для всех открыт, как он сам. Очень уязвимая, болезненная позиция — в которой находились также и все те, кто до меня здесь говорил, и собирающиеся говорить после меня. Запомним это, чтобы стало ясно, пусть хоть приблизительно, каково всякому автору здесь стоять. Разумеется, болезненная не всегда только для автора, временами и для публики; но ведь за каждую стрелу, может быть, попавшую в цель, за каждый камень, возможно, задевший лоб Голиафа, в ответ палят из сотни дробовиков, а известно, что дробью всегда попадешь,— и так выясняется, что никаких союзников ни у кого нет.

Говорю я, вы видите, от собственного лица, как иначе и не могу, но всё-таки несубъективно, т. е. хоть я и привязан ко многому, но не пристрастен. Пускай сказано слишком сложно; проще это и в самом деле не выразишь. Говорю как привязанный, и за этим уточнением стоит не скромность, а самонадеянность: ни во что совершенно непривязанное я не верю. Естественно, существуют элиты, группы, коллективы, круги, кружки — но разве так уж трудно представить себе союз, не занятый защитой и выгадыванием каких-нибудь интересов? Interests в переводе с английского значит, между прочим, проценты; это ближе к делу. Стоит литературе открыться обществу или, вернее, невольно оказаться затянутой в него, как она делается предметом борьбы интересов, будь то даже ущемленные или, возможно, лишь видимо ущемленные интересы.

В заглавии к моим докладам я слова «общество» избежал. Оно стало очень употребительным, что вовсе не означает, что на него можно с доверием положиться,— это модное слово, стершееся едва ли не прежде, чем его успели понять. Слова «общительность», тем более «община», как и слова «человечность», в нашем «обществе», наоборот, избегают, сторонятся их, выставляют в нелепом контексте: еще бы, на них не построишь общества, они антиобщественны, когда выступают без научного привеска, каким сопровождаются слова наподобие «социологии» и «гуманизма», или без политического ореола, излучаемого словом наподобие «социализма». Случись так, что через голову санкционированной, сверху донизу организованной благотворительности начнут искать и найдут какую-то человечную взаимосвязь между религиозным и социальным, я не удивлюсь, если церкви вступят в союз с атеистическим обществом, чтобы искоренить лицо или группу, в простом доверии к Богу посвятивших себя не обществу, а человеческому. Может быть, я преувеличиваю, но ограниченность моей фантазии привязывает мои преувеличения к области вполне мыслимых вещей. Много попыток такого рода уже было, некоторые внедрились, поскольку получили признание, удовлетворили потребность в порядке и организации. Характерно, что в нашей стране, классической стране объединений, не основывается никаких объединений, почти только общества, которые лишь по нужде, т. е. из юридических соображений, стыдливо примыкают к тому или иному зарегистрированному объединению и соглашаются с исполнением излишнего ритуала. Эта тяга к обществу прячется и за всеми многочисленными съездами, встречами, дискуссиями, публичными и частными, с приглашенным оратором, какой-нибудь знаменитостью, способной придать программе праздничную торжественность. У меня нет желания высмеять эту тягу к общественности, я уважаю экспектации, находящие себе выражение в подобных собраниях. Поражает только, что все эти общества — идет ли речь о развязных школьниках или выпускниках высших юридических курсов — связывают свои надежды не с похвалами, утешением, одобрением, ободрением; нет, они ждут чего-нибудь вызывающего, дерзкого, общественно-критического, ждут критики нашего времени, я почти готов сказать, ждут — будь то самоуверенные промышленники или духовные лица — взбучки, и с тех пор как до меня это дошло, я уже не чувствую в себе наклонности давать кому бы то ни было пускай даже мнимую взбучку.

Своеобразие такого заведения состоит, кроме прочего, в том, что собственно «общественность» расцветает вне программы, за столом, за стойкой поздно вечером. Тогда дело доходит до чудовищной откровенности, изливаются в исповедях, исповедей жаждут, неоднократные «нет, не то я хотел сказать» срываются с языка, раз уж язык сошел с ходуль официальной пустоты: без заботы о стиле расцветает общество, и оказывается, что есть официальный и есть принятый в доверительном общении язык, что каждая вторая фраза делает нужным переспрос: «Как вы это понимаете?» — и вот уже ты потерялся в чаще определений, притянутых очень, очень издалека, и понимаешь, в какие сумерки завела наш язык его история. Тут в полной мере дает о себе знать наша образовательная травма. Повторяю: у меня нет желания высмеять это тяготение к обществу, тем более дискредитировать его; ведь здесь сказывается тоска по привязанности.

Но общего словарного запаса едва хватает на час, не хватает его даже для повседневных вещей, скажем, для разговора о школах, — через час беседа превращается в утомительную болтовню. Не существует и ритуала вежливости, способного выручить больше чем на час. Языка нам хватит, хватило бы, — только как ему стать человечным, действительно общим, привязанным и в то же время держаться какой-то хотя бы самой скромной эстетики? А ведь автор хотя бы трех страниц кое- как пригодной для напечатания прозы должен рассчитывать в качестве необходимой предпосылки именно на какую-то, пускай самую скромную, эстетическую восприимчивость — возьмем скромнейшее из скромного, — на разные критерии в подходе к роману и к передовой статье в иллюстрированном журнале.

Я исхожу из предпосылки, что язык, любовь, привязанность делают человека человеком, что они ставят его в отношение к самому себе, к другим, к Богу — монолог, диалог, молитва. Не мое дело исследовать здесь, как эстетика человечного должна была бы воплощаться в разговорном языке — в словаре политика, продавца, учителя, супруга, профессора, управляющего и соответственно их партнеров; обычно это вокабуляр захвата и утверждения власти, собственной правоты, сформировавшийся не в общении с партнером, а заранее, в отвлеченном представлении о нем или же выработанный тренировкой. Чем больше власти, тем пустее становится этот словарь, многословный, ничего не говорящий. Я отказываюсь называть его пустой фразой, у фразы всё-таки есть стилистическая красивость, образцовость; пускай манерная, она — инструмент словесного этикета, предполагает определенные условности, это чуть ли не фигура танца. Наш язык такому этикету, столь удобному для выражения и почтения, и непочтительности, еще не научился. Богатая тема для философского и социологического исследования. Может быть, путем переводов в наш язык и проникнет что-то от манер, на худой конец через известную манерность. Вот уж настоящий провинциализм усматривать в так называемом потоке переводов угрозу для немецкого языка — всякий перевод, включая перевод детективного романа, становится обогащением нашего собственного языка, пробуждает к жизни словесные области, которые в нашей речи грозят захиреть, или никогда не существовали, или уже не существуют. За переводом одного рассказа, в котором фигурировал нью-йоркский сапожник, мою жену и меня поразило, как у нас выветрились слова, совершенно естественные тридцать лет назад, когда мы, еще дети, носили чинить ботинки к сапожнику. Со стремительным ростом механизации исчезают целые группы ремесел, а с ними их язык, названия инструментов, одежда, песни. Сравнивать и собирать. Полно работы для германистов. Политику делают словами, вглядитесь в эти слова, соберите и сравните их. Чересчур много — об этом я еще скажу — занимаются анализом содержания. Содержание прозы — это же ведь ее предпосылка, оно дается даром, а дареному коню не следовало бы заглядывать в зубы. Собирать слова, изучать их синтаксис, анализировать, вникать в ритмику — и тогда обнаружится, каким ритмом, каким синтаксисом, каким словарным запасом располагает в нашей стране человечное и социальное. Такому выражению, как «социальный пакет», давно бы пора стать темой филологической диссертации. Мы не вправе ни одного слова растратить, ни одного потерять, не так уж много у нас слов. Государство, которое — смело назову это так — обладало бы культурой, давно уже поспешило бы спасти всё, что еще можно спасти. Такая не слишком зажиточная страна, как Ирландия, уже десятки лет имеет правительственные комиссии для этой цели, делающие работу, сопоставимую с работой братьев Гримм. Ну, конечно, Ирландия — страна поэтов, первым президентом там был Дуглас Хайд, языковед, и он был — в такой католической стране — протестант.

Отвращение немцев к провинциализму, к повседневности, которая, собственно, и есть социальное и человеческое, само провинциально. Как раз провинции становятся местами мировой литературы, когда язык дорастает до них, доходит до них; назову только Дублин и Прагу. Мы теряем слишком много слов, выбрасываем их; мир — это для нас большой мир, большой мир — большое общество, а большому обществу недостает величия: политики безъязыки или невыразительны. Сейчас идет что-то вроде распродажи; языкознание, поддержанное и финансируемое государством, могло бы по дешевке скупать — скупать слова; оно могло бы их собирать, упорядочивать. Это просто несколько моих догадок, идей, возможно, уже запоздалых или излишних; я не знаю, что здесь уже делается или произошло.

Словарь «большого мира» так же невыразителен, как и язык политиков: по рангу в эстетике разговорного языка сапожник и рыночная торговка окажутся королем и королевой — в сравнении с ничего не говорящими словами, которые имеет предложить «большой мир». Меня с известной снисходительностью часто называли бытописателем маленьких людей; но беда в том, что в подобной характеристике мне всегда слышится что-то лестное. Да, до сих пор я мог найти величие только у маленьких людей.

Не случайность, не само собой так вышло, что в нашей стране нет детских книжек, книг для юношества, нет детективного романа, хотя преступность у нас ничуть не меньше, чем в странах, с чьих языков мы переводим детективные романы. Впечатление такое, что нет ни доверительного языка, ни доверительной почвы, ни хотя бы доверия к обществу, к миру, тем более к окружающей среде. И, по-моему, не случайность, даже не печальное явление, а благоприятное знамение, что писатели редко соглашаются придавать благовидность обществу, в котором им нет места. В обществе, определяющем их достоинство потреблением или вынужденном его так определять, не имеющем никакого стиля, даже не манерном, только снобистском, писатель не на своем месте. Тот факт, что он публикуется, не означает, что он публичное лицо. Надеюсь, мне не требуется здесь определять понятие публичного лица. Немцы — и я не провожу тут никаких общественных различий — тоскуют по привязанности, но находят только общество, никакой доверительности; не случайность, что они так много ездят, где-то ищут человечности и общинности, любуются повседневностью других стран.

На долю современной литературы выпадает ответственность, до которой она не доросла. Ничего не говорящая политика, ничего не говорящее общество, известная беспомощность церквей, которые добиваются социальной «действенности» и потому всё стыдливее настаивают на обязательности своей морали, ищут себе научного алиби, невыразительно высказываются о вещах, которые им не к лицу, подобно обществу, политике прибегают при случае к доносительским кличкам — всё это, как я сказал, ставит современную литературу перед ответственностью, нагружая ее эротическими, сексуальными, религиозными и социальными проблемами, но так, что всякую разработку их ей снова ставят в вину. Где политика отказывает или терпит провал — вспоминаю об истерической горячке, с какой у писателей вымогались высказывания против берлинской стены, — от авторов как нарочно начинают требовать слова, обязывающего слова. Ждут предельно просто сформулированных откровений, которые политикам можно было бы применять для взаимного разоблачения. Не случайность, даже не просто коварство или цинизм, если писателей пытаются побудить к высказываниям о политических, социальных, религиозных вопросах. Высокая честь, я бы даже сказал, слишком высокая честь и вместе доверие, когда среди джунглей определений от вас требуют того единственного прямого слова, которое станет для всех обязательным. Спрашивают не с науки, не с политиков, не с церквей — нет, именно писатели должны высказать всё то, чего другие никак не хотят говорить: что потерянное потеряно; может быть, только для того, чтобы кто-то потом получил положенное нашедшему вознаграждение. Писатели должны назвать ребенка по имени. Политики увертливы, люди церкви в своих публичных выступлениях хитры, как змии, бесхитростного, правдивого слова люди ждут от писателей. Однако стоит им его высказать, машина демагогии взвывает, как сирена воздушной тревоги. Едва раздается слово, поднимающееся над ничего не говорящей тривиальностью стандартных публичных высказываний, и всеми овладевает паника.

Как более или менее осознанную констатацию этого положения дел я объясняю себе, между прочим, шумное появление новой литературы, которая выражает ничего не говорящие вещи с образцовым изяществом, освобождает человека от его человечности, привязанности, социальности, ничего не говорящими описаниями ставит его в ничего не говорящее окружение — удерживает язык в его собственном теле, ничему не дает разгласиться, прорваться наружу; ни одного тревожащего сообщения, слова; остаться в круге, в кружке, ни движения вовне, один только ритм собственного кружения. Но ведь даже великим глашатаям поэтического одиночества — Стефану Георге, Готфриду Бенну, Юнгеру — общество и публика не дали себя обойти; и не иронично, а трагично, что даже Музилю пришлось испить эту чашу. Всё написанное, тем более напечатанное, с момента написания, напечатания уже налично, уже присутствует в социальном смысле — хочешь ты публики, общества, изменения мира или нет. Благоговейный культ искусства, какому посвящали себя великие пророки одиночества, всегда остается, пускай даже только по едва уловимой атмосфере, ущербным: где на такой стилизованный манер совершается священное служение ремеслу, туда вторгается художественное ремесленничество, возникает что-то фатально дилетантское, а где общительность подавляется элитарным отбором слов, туда всего глубже просачивается общество: возникает удушающая интимность, что-то приватное, кружковое, в том числе и в меценатстве, образующемся около таких кружков.

Круг, кружок имеют общей чертой замкнутость. Так культовость проникает в области, всего менее уживающиеся с культом. Такой претенциозностью обладает только художественное ремесленничество. «Вкус», «вкусовое», «человек тонкого вкуса» и т.д. — вот словарь этих посвященных, берущий свои выражения из кулинарных сфер. То, что могло бы стать великим, посвященные сначала довольно-таки посредственно взращивают в своих теплицах, потом всё превращается в моду. Я безусловно признаю, что литература требует не только читателей, но и толкователей, требует в качестве предпосылки социальности и привязанности, но я не думаю, что она требует специальной посвященности. Даже Кафка, великий из великих, не предполагает посвященности, как ни стараются взять его в плен кругов и кружков. Церковь — освящают, но через этот акт освящения она не закрывается, а открывается, причем для всех. В кружок принимают, из него изгоняют — вот вам вдобавок еще понятия святотатства и еретичности. Я своим детям и помощнице по дому тоже давал читать Кафку и Фолкнера — не из высоколобого убеждения, что искусство принадлежит народу, а из уважения к Фолкнеру и Кафке: я не считаю, что они писали для посвященных. И оценка «трудно для понимания» относительна, сказки братьев Гримм тоже трудны для понимания. Писатель не исключает ни одного читателя, и он это делает не из скромности, а из дерзновения. Скромничают в кружке.

Я делаю здесь эти замечания, чтобы прояснить самому себе, куда, в какое общество поступает всё написанное, коль скоро оно начинает присутствовать в социальном смысле, с какими силами имеет дело автор, который не выставляет перед собой щита с надписью «Только для посвященных» и произносит свое беззащитное слово, выйдя из защитного круга. И вот у меня теперь иногда словно пелена спадает с глаз. Скромнейшая из скромных предпосылка — что отрывок повествовательной прозы требует другого интерпретационного инструментария, чем передовица массовой газеты, — эта скромнейшая предпосылка оказывается еще слишком нескромной. Если я попробую навязать вам тут кое-что из опыта, накопившегося у меня как объекта газетной критики, то возьму только то, что может претендовать на общезначимость и относится не только к упомянутому объекту. Вот знакомая ситуация.

Если в радиопостановке или романе трубочист падает с крыши — по композиционным, драматургическим, т. е. эстетическим, причинам должен упасть с крыши, — несутся жалобы профсоюза трубочистов: как раз трубочисты с крыш никогда не падают. Протесты, гнев, возбуждение никогда, собственно, намного глубже не идут, трудов поэтому не стоят, и не дело автора предоставлять профсоюзу трубочистов обзорный очерк западной эстетики от Аристотеля до Брехта. Минимальные предпосылки отсутствуют и тогда, когда по той или иной причине кто-то захочет торжествовать по поводу падения трубочиста. Обеспечить от себя еще и эти предпосылки автор уже не может: трубочисты как таковые ему абсолютно безразличны. Он и сам никогда не бывает вполне тем, в качестве чего его можно где бы то ни было классифицировать, — трубочистом, марксистом, католиком, государственным советником и т.д.; будь он даже католически-марксистским государственным советником, который для потехи сдал когда-то экзамены на трубочиста: всем, чем он может быть кроме автора, он бывает кроме того, и его привязанность — ничто, если он не привязан по крайней мере к семи вещам сразу. Пускай он даже ищет чего-то вроде середины, но все стоящие там, снаружи,— трубочисты, марксисты, католики, государственные советники и т. д. — под серединой всегда понимают сразу середину круга, который кругл, а значит, эстетически непригоден, тогда как для трех-, девяти- и пятидесятисемиугольников тоже ведь существует какая-то середина. Может представиться тысяча надобностей, чтобы сорвался именно этот трубочист; может быть, автору известно, что в водосточном желобе на крыше вот уже двадцать лет красивая стеклянная завитушка ждет человеческого общества, как раз та завитушка, которую открывает трубочист, когда цепляется за желоб, пока пожарная машина мчится его спасать. Ему — автору — может быть важно также окольным путем падения, задержки, приземления на подоконник направить трубочиста в комнату, где болеет или занимается молодая, сгорающая от любви к нему дама; не исключено, что ему, автору, понадобился шорох, производимый сползающими по черепице кедами, — именно этот шорох; ему, возможно, существенно важно еще и заставить сорвавшегося раскачиваться на надломленном крае кровли — скажем, ему требуется парящий человек, чтобы приписывать ему разного рода внутренние монологи и лирические излияния. Вполне уважительные основания, столь же безвредные, как и бесстрастные,— основания, могущие оказаться с равным успехом отвлеченными и человечными, нелепыми или бесчеловечными. Сказать короче, партии, заинтересованные группы, церкви открывают ангажированность почти всегда не с той стороны: они не интересуются стеклянными завитушками, сгорающими от любви молодыми дамами, даже той возможностью, что сорвавшийся окажется переодетым Казановой или Дон Жуаном, причем наметятся еще две совершенно разные эстетические перспективы — ничто такое их не интересует. Это как с авиакомпаниями: им не нравится, когда в романах падают самолеты, и они сразу начинают подозревать, что автор нанят железнодорожными обществами или подкуплен велосипедной промышленностью. Трудно сказать что-нибудь еще по поводу всех этих раздражений, обид, протестов. У автора какие-то свои цели, конечно, есть: он, возможно, хочет, раскачав желоб, запустить ту завитушку, словно из пращи, по высокой пятисотметровой дуге прямо на шлем жандарма; допустим, он имеет в мыслях чистую физику, хотел бы испытать, пробьет ли запущенная подобным образом стеклянная завитушка картон, стекло, а то и железо, у него баллистика на уме, а ему приписывают нанесение ущерба корпорации, политику. Что тут добавишь? Я пытаюсь только предложить разнообразную оптику для эстетики социального, или религиозного, или эротического, потому что, разумеется, может получиться и так, что автор не увяжет баллистику с эстетикой, завитушка попадет не только не куда надо, а в глаз, или трубочист слишком рано приземлится на подоконник, когда молодая дама, еще в неглиже, удостоверяется перед зеркалом в чистоте цвета своего лица и блеске своих глаз.

С годами у меня начинает заметно укрепляться подозрение, которое до сих пор просто от спешки я не давал себе как следует осознать: что читатель — а я имею здесь в виду критика тоже, которого понимаю как читателя, обладающего навыком систематизации и артикулированного выражения, — не может ничего допустить (lassen), что он постоянно настроен на разведывание умысла автора, и так со временем вырастает уже упоминавшаяся чаща определений, еще больше затемняемая обидами, раздражениями, протестами и всевозможными глупостями. Уже совершенно нельзя надеяться на существование хотя бы минимальной предпосылки, что выбранная автором оптика будет признана, принята и соответственно ее обязательные требования соблюдены. Короче сказать: даже у сравнительно реалистического романа есть свой сложный демонизм, превращающий многих читателей и критиков в невольных комиков, если они не распознали добровольного, профессионального комизма установленной в нем оптики. Или еще по-другому: если в радиопостановке трубочист упадет с крыши и какой-нибудь человеколюбивой и наивной слушательнице придет в голову тут же набрать номер скорой помощи и вызвать ее — куда? — ну, скажем, на радиостудию, то она поступит эстетически корректнее, чем тот руководитель профсоюза, который немедленно звонит директору радиопередач, потом представителю средних классов при совете по радиовещанию и заявляет формальный протест. Повторяю, у меня теперь часто словно пелена спадает с глаз: выходит, напрасно думать, что настроение бывает вместе легким и серьезным или, применим музыкальный термин, «строгим и приподнятым»; что живость — не дурашливое балагурство, юмор и сатира — разные категории, сатира — никогда не потеха. Но не дело автора создавать предпосылки, это дело тех, кто на одном с ним языке, обучая, учась, истолковывая, критикуя — короче говоря, создавая предпосылки, занимается письменным словом.

В этом городе Теодором В. Адорно были сказаны великие слова: после Освенцима нельзя уже больше писать стихи. Я их видоизменю: после Освенцима уже нельзя дышать, есть, любить, читать — кто сделал первый вздох, зажег сигарету, тот уже решился выжить, читать, писать, есть, любить. В этом качестве выжившего я и говорю с вами — как человек, предположивший в мире больше надежного пространства, языковой почвы, чем очевидным образом можно было предполагать. Как читающий и пишущий, женившийся, курящий сигареты. Оставшийся жить не знает, что после него останется. Он живет с бомбой, как вы, у нас у всех она в кармане рядом со спичками и сигаретами; с ней, бомбой, время приобрело другое измерение, почти исключающее длительность. Строгим и легким становится всё, ничто не хочет оставаться на месте, тем более пускать корни и приобретать монументальность, хотя бы с помощью свинца в подошвах; потеряна родина, дом, потеряны взаимосвязи, нет надежной почвы. Как-нибудь я еще вернусь к этому, потому что, мне кажется, человечное, социальное, привязанное невозможно без родины, дома, в понятие которого входит добрососедство, доверие, а не так, чтобы первая ступенька общества — семья — стала ощетинившейся, отравленной крепостью, кругом, кружком, исключающим, отталкивающим непосвященных. Круги, кружки, закрытые общества, тайные союзы — это формы проявления тоталитарного общества, они роковым образом напоминают мне первые годы после 1933-го, тогда тоже были кружки, группы, приватные, тайные; секретничали большей частью по-дилетантски; всякий уже имел опыт в обращении и сосуществовании со шпиками и тайными службами, доносчики просачивались очень быстро: сразу аресты, допросы, даже если кто-нибудь, не имея отношения к организациям, просто шел с несколькими молодыми людьми играть в футбол. Временами дело ограничивалось предупреждениями, временами кончалось хуже, у диктатуры еще были свои случайности. Сегодня: замкнутая власть науки, тайные союзы, которые не маскируются под институты, университеты, издательства, объединения, радиостанции, а образуются вокруг них, внутри них; сплошь одни разрозненные тактические боевые группы, нигде никакой стратегии — или она где-то существует тайным образом? Открытая литература попадает тут в перепалку между тактическими подразделениями. При своей открытости она становится предметом ожиданий и заискиваний, которые совершенно неуместны: заменить собой религию и социальность она не может. Дело еще дойдет до противоестественных поворотов и перебросок фронта, потому что немыслимо заключать прочный дружеский союз или провозглашать вечную вражду через пропасти недопониманий. Суть не в том, и она всё меньше будет в том, что выбравшего религиозную тему автора — дело его веры, не знания — ловят на каких-то ошибках (говорю не pro domo, а скорее pro ecclesia и не хочу за это ордена). Я хочу сказать вот что: в нашей стране царят удивительные представления о реализме — будто слово так же плоско и просто, как какой-нибудь пятак, при том что ведь каждый ребенок не позже, чем на первом школьном уроке, узнаёт, что не существует надежной страны языка, что даже Божье слово надо брать не таким, как оно есть. Политика делается словами, наука формулируется в словах, религия возвещает себя в словах, и ни одно нельзя считать плоским и простым наподобие пятака, годящегося в первый встречный автомат. Литература уязвима, ей всегда угрожает опасность быть отутюженной до плоскости, до того, что слова станут обтекаемыми и гладкими. А между тем написанное печатается массово и для масс. В нашей стране за последние десять лет раскуплены миллионы карманных книжек. Почти вся современная литература стала или станет таким путем за несколько лет популярной, включая литературу для посвященных. Книга у каждого в кармане, собственно, даровая, она вручается за минимальный часовой оклад; даже за рецепт в больничной кассе платят целых пятьдесят пфеннигов, в восемь раз больше, чем автор получает гонорара с одной карманной книжки. Массовая литература требует какого-то средства массовой коммуникации, в котором найдут себе выражение ее эстетические предпосылки. Как автор, я боюсь не массовых тиражей, не просвещенных истолкователей, будь то противники или сторонники, — я боюсь претензий на истолкование, без предпосылок подходящих к тексту, у которого предпосылки есть.

Часть мира, которую называют восточной, несмотря на все свои очень неуклюжие, часто принудительно административные попытки обеспечить эстетику человечного и социального в плоской монете, сохранила у своих читателей примечательную чувствительность, всё еще позволяющую опознать в социальном духовное, религиозное. В нашей части мира, которая называет себя западной, практикуется и пропагандируется, как мне кажется, самоубийственное отвержение человеческого и общинного. Высокий технический интеллект, который занялся или должен будет заняться расчетом для предметов потребления, способных никогда не изнашиваться, столь точного срока износа, чтобы потребительская экономика не пошатнулась,— этот высокий научный интеллект, возможно, уже задумался об износе человека, создавая род гигантского Освенцима, над воротами которого можно было бы повесить девиз: «Амортизация делает свободным».

До меня никогда не доходило, как это сословно-образовательно-интеллектуальные ограничения могут существовать в социальных сферах, которые по своему замыслу, по своему самоистолкованию такие ограничения исключают: скажем, внутри религиозной общины, имеющей один язык для посвященных и непосвященных. До меня никогда не доходило — горький опыт, конечно, был, но осознать разумность происходящего так и не удалось — почему это образование должно не создавать социальное товарищество, а вредить ему. А между тем провозглашается образование для всех. Были и всё еще есть родители, отказывающиеся посылать своих детей в высшую школу, даже получив официальное уведомление об их одаренности и интеллектуальных способностях, — отказывающиеся не из опасений перед финансовыми жертвами и затруднениями, а из страха перед тем мучительным разрывом, который может наступить в момент достижения их ребенком академического статуса. В подобном упрямстве сказывается горький опыт; сказывается в нем и высокомерие образованных сословий. Привожу только один этот пример, он включает в себя много других.

Немцы — народ, травмированный образованием, эта травма создает питательную среду для демагогии, взращивает образовательные сословия, ограничения, рессантименты. Достаточно посмотреть на образовательные ритуалы, установленные ведущими национал-социалистами: неудачники, ущемленные — а если осведомиться, как эти неудачники и ущемленные захватывали власть над немецким университетом, обнаружится прискорбная картина. Образованные в своем чистейшем для немцев воплощении, профессора, оказались перед этим захватом власти не то что бессильными, они не сделали никакого употребления из собственной силы, уступили насилию. Мне не надо перечислять исключения, правило было слишком прискорбным. Недостало величия. Яростная, ведущаяся в демагогических выражениях война против интеллектуалов, которая развернулась сегодня, коренится в той же образовательной травме. Когда к образовательной травме прибавляется высокий интеллект, не нашедший своего предмета, своего образа, возникает смертельно опасная демагогическая сила.

Новый захват власти, конечно, уже не повредит университетам. В своей особой, подлинно средневековой свободе они ограждены привилегиями, иммунны, неприкосновенны и, кроме того, для государства неопасны. Когда с гарантированной ей помпой выступает наука как таковая, она неприкосновенна; а поскольку через естественные науки, медицину и социальные науки она не только связана с промышленностью, но иногда почти составляет ее часть, никакая опасность ей больше не грозит. Как наука переживет этот ее подлинный, теперь уже перманентный кризис (веру в нее), меня очень заботит, но это не моя проблема. Новинкой на освенцимском процессе, проходившем в этом городе, была апелляция одного обвиняемого уже не к подчинению приказам, а к ученому авторитету, к академику на заднем плане; она свидетельствовала о желании обвиняемого при помощи белого халата придать себе научный ореол. Если бы я попробовал детальнее сформулировать эстетику человечного, шприц для инъекций так же не был бы обойден, как белый халат с его неоспоримой действенностью при рекламе косметических средств и медикаментов. В таких мелочах дает о себе знать тот факт, что образованность в ее высшей полноте (наука) стала властью. Мы теперь обязаны ей послушанием, подчинением. Подобное ее положение среди народа, травмированного образованием, приближается к коронованной деспотии. Тем самым наука исполняет еще и роль реакции; а поскольку послушание, подчинение до сих пор на протяжении истории были единственной социальной реальностью для немцев, эта власть многократно возрастает. В данный момент Галилей наконец по-настоящему победил и в Германии, он у власти, теперь у него на очереди показать, что он с ней станет делать. Разумеется, церкви еще тоже занимают позицию власти, они заседают в комитетах, имеют влияние, при удаче расширяют его, но это вылазки наподобие тех, какие делали японские солдаты в джунглях спустя уже два, три года и больше после капитуляции. Исход борьбы решен, дело еще дойдет до чудовищных по своей извращенности поворотов и перебросок фронта. Религия, как таковая, во всех формах своего общественного проявления больше не наступает, она только обороняется.

На этой очерченной мною ступени, в условиях образовательной травмы и всевластия науки, каждый писатель встает перед чудовищной ответственностью, и оказываемое им воздействие на общество само по себе не может ни оправдать, ни поддержать его. А в поддержке писатель нуждается. Он образован, хоть и не обязательно должен пройти каким-то из путей образования, — он с необходимостью образован, каким бы наивным ни явился из глуши и степей, из трущоб или джунглей: уметь выразить себя в почти безъязыком мире — эта задача поднимает его помимо его собственной воли на уровень образования; умение сделать себя образом — это ведь и есть высший уровень образованности. Как писатель, однако, он не имеет того, что имеет наука: у него нет никакого аппарата, никаких бригад помощников, необходимых предпосылок он не может ни создать, ни сохранить.

2

Мне показалось нелишним делом после первой лекции всё-таки выяснить, за что же это такое я взялся, а поскольку единственным предметом, который я хоть и недолго, но довольно интенсивно изучал, была классическая филология, то я почел за благо впервые спустя двадцать пять лет опять обратиться за помощью к старому греческому лексикону и просмотреть список значений глагола рoiео, не забыв и про средний залог от роiео, ро1еоmаi, который — употребляясь, по свидетельству старого Кеги, как актив — отдан на волю сочинителей. Тут целый ливень значений, и заблуждение, будто роiеin означает только «делать», опровергается у Кеги на трех словарных столбцах: оно может значить «устраивать, заставлять» не в меньшей мере, чем «делать, готовить, обеспечивать, причинять, предоставлять, жертвовать, писать стихи, сочинять — делать чем-либо, выставлять чем-либо, чем-либо объявлять, считать — действовать, вести себя, заниматься, трудиться, проявлять активность, двигаться, воздействовать, производить, производить впечатление, исполнять, совершать, предпринимать, начинать, создавать, способствовать, поступать, брать на себя труд, прилагать усилия, изготовлять, порождать, [на]творить, строить, стелить, воздвигать, устанавливать, сооружать, возводить, добывать, приобретать, достигать, приносить еще раз — устраивать, выполнять, проводить, обнаруживать, помещать, отдавать, опять — устраивать, доводить до чего-либо, проводить, связываться с чем-либо»; есть также красивые ничего не говорящие выражения с роiein: ka1os роiein может значить учтивое «слава Богу», «прекрасно», равно как и что-нибудь не столь учтивое, вроде «это уж как вам угодно», «да ради Бога». Наконец, роiemа означает «сделанное, работа, труд — воздействие, событие, художественное создание»; сверх того оно означает еще «произведенное», поэтическое произведение, стихотворение, поэма» и, наконец, «сочинение, книга». А рoietes, т.е. делающий все эти вещи, которые можно натворить такой уймой глаголов,— рoietes означает «творец, создатель, изготовитель, изобретатель» и, кроме того, «поэт» и «сочинитель». В Новом завете рoietes означает опять-таки еще и «делающий» — т.е. исполняющий — слово, заповедь. Вооружившись этими более чем пятьюдесятью значениями, способными легко заполнить программу приглашенного доцента по поэтике, я и пустился в свой дальнейший путь деятеля, или действователя.

В попытке прояснить механизм тотального господства науки я охарактеризовал послушание и подчинение как единственную социальную реальность, усвоенную немцами за их прошедшую историю. Проще сказать: немцы повинуются с такой же охотой, с какой требуют повиновения. Самая мучительная сцена — «мучительная» представляется мне здесь уместным выражением, война окончилась, и я ощущал себя свободным, уже не просто по нужде переодетым, а совершенно гражданским — самая мучительная сцена на моей памяти это некоторые мои сотоварищи по плену, подтянуто и с рвением откликающиеся на первый призыв в американском лагере для военнопленных: спустя всего несколько часов после того, как они проповедовали стойкость и смерть, они заявляли теперь о своей готовности учиться внедрению демократической идеи. Подтянутые, полные рвения, раболепные — без следа эстетики и поэзии; среди целой полсотни значений глагола рoiein значения «подчиняться» ни в переходном, ни в непереходном смысле не найти. Поэзия с пронзительной отчетливостью присутствовала в этом моменте: ты освобожден — и всё равно в плену, с трудом, едва-едва оставшись в живых; развязность американского полковника, который — действительно веря в это и веря также, что обещает нам тем самым свободу и счастье, — обещал нам пиво и сосиски, и странное предчувствие, что, едва ощутив себя даже не свободным, а только освобожденным, ты скоро попадешь в плен к подтянутым, полным рвения, раболепным, и они начнут делать из тебя то, чем ты от рождения и по происхождению уже был: демократа. Найти для этого слова я до сих пор так и не сумел. В том, что касается моих собственных сочинений, стихов, книг, — я твердо придерживаюсь старого Кеги, — то я мог бы с гораздо большим успехом выработать какую-то поэтику в опоре на мною до сих пор еще не написанное, чем на написанное, но для этого понадобилась бы дополнительная дистанция, лета постарше; я думаю, что до пятидесяти лишь очень неточно, а стало быть, можно говорить и писать о своей поэтической технике, так что я уж лучше пущусь в истолкования. Относительно деятельности поэта я позволю себе еще несколько замечаний. Если поэт — рoiein тут в смысле «[на]творить» — гуляя по тихой ночной улице, внезапно почувствует позыв к совершению чего-то поэтического, теперь рoiein в смысле «исполнить» — а муза нашептывает ему, приказывает ему, подняв три камня, бросить их в ближайшее окно, и он соответственно поступает, поскольку всегда покоряется нашептываниям музы то для него не будет странной неожиданностью, когда потревоженные в своем ночном покое граждане откроют окно (причем на улицу сыплются осколки стекла, создавая дополнительный шум, и так может разволноваться целый квартал), чтобы крикнуть ему вслед, по крайней мере, «Ну и ну!» или что-нибудь более грубое вроде негодяя, хулигана, подлеца. Но он, естественно, удивится, если ему тут же припишут покушение на жизнь граждан, насилие, взлом, поджог, грабеж или подрыв государственной системы. А если ему потом придется предстать перед судом и он заявит, что, во-первых, он просто уступил нашептываниям своей музы, а во-вторых, общее у него с музой намерение состояло только в том, чтобы впустить свежий воздух в соответствующую спальню, то ему никто не поверит: что это еще за приказания какой-то там музы! Поднимется страшный крик и суета, ведь поэт не может апеллировать к тому, к чему другие, например, могут апеллировать когда угодно и что им может быть зачтено как смягчающее обстоятельство: что они действовали, подчиняясь приказу. По-моему, печать и общественность должны бережливее обращаться со своим возбуждением и возбудимостью, сохраняя чувство пропорции. Ну что такого поэт — здесь в смысле «деятель» — может в самом деле натворить? Он ведь и камни бросает не в витрины и не в церковные окна, а по большей части просто в воду, потому что его интересуют расходящиеся от них круги; и вдруг он видит в изумлении, что такой камушек не только разводит круги, но наперекор всем физическим законам поднимает волны, так что возмущается вдруг весь тихий пруд: утки настораживаются, даже рыбы пробуют кричать. Он, поэт и деятель, естественно, не знал, что этот пруд (впрочем, всё можно было прочитать на вывеске, но он ее проглядел) имеет в глубину только полтора метра, да еще 75 сантиметров из них, т. е. половина, состоит из топкого, тинистого вещества. И вот стоит он, не признавая своей вины, и апеллирует к музе, которая нашептала ему пережить поэтическое мгновение; он не хотел и воды замутить, только сама вода оказалась мутной. Немец вправе повиноваться, даже обязан повиноваться; вправе разбивать двери, проламывать стены, стрелять, колоть, рубить, маршировать, грабить. Ну разумеется, только для государства, не для себя; иначе говоря, он вправе грабить только из неестественных побуждений. А вправе ли он повиноваться какой-то особе женского пола, с которой никогда не проходит ни полная секуляризация, ни полная канонизация и которая может ему повелеть одновременно пятьдесят разных родов деятельности?

Не знаю, может ли быть такая вещь, как демократия по приказу; надо бы подумать об этой формуле, а заодно подумать и о слове «приказ»: это слово, готовое для скамьи подсудимых, слово, которое стоило бы искоренить. Целая армия писателей-нигилистов не смогла бы и приблизительно натворить столько, сколько натворило одно это слово. Мне кажется, все вызываемые литературой сенсации прискорбным образом преувеличены. По-настоящему сенсационные вещи происходят на судах, которым следовало бы вынести приговор слову «приказ». Писатель как «берущий на себя труд», и в этом смысле поэт, очень хотел бы не только иметь место для обитания (обитать — это глагол, слово, выражающее деятельность), но и сделать обитаемым язык, на котором он пишет; нехорошо ведь человеку быть одному, а он не может сам собой устроить вокруг себя родину и добрососедские отношения, содружество и доверие из ребер, которые у него еще остались. Не может он и породить свой народ, как Авраам; он должен присоединиться, прирасти к нему. Ему нужны не только друзья, читатели, публика; ему нужны союзники, открыто связанные с ним, умеющие не только сердиться или злорадствовать, умеющие признавать. Тщеславию, ревности, обиде, злорадству, досаде следовало бы остаться приватным делом. Следовало бы признать то, что гораздо важнее: поиски обитаемого языка в обитаемой стране.

Перейду к делу: к родине. Сюда — одно место из повести «Поездка» X. Г. Адлера: «Они приходили большей частью поздно вечером, еще ночью, принося свою весть, от которой отшатывался испуганный свет. “Жить нельзя!” Таким было печатное сообщение, передававшееся ими. Люди уже ждали этой беды, о которой заранее знали, и потому жилища оказывались уже разрушенными, прежде чем сильный фугас какого-нибудь самолета снисходил к ним. Самолеты прилетали гораздо позднее, чтобы измельчить выхолощенный хлам для уборки, но не чтобы отомстить за уведенных из домов изгнанников, о которых летчики едва ли вообще подозревали и которые были безразличны им, когда они по карте определяли квадрат города, который хотели уничтожить. Тяжко гудели и буравили ночное небо пикирующие машины, роняя свой убийственный груз на бренность, которая впервые только и обращала на себя внимание, когда вдруг лопалась на куски. Так что не до жилищ уже добиралась погибель, а до покинутых нор, ограбленных пещер или неблагоприобретенного добра, потускневшего в руках грабителей. Всё это случалось уже, однако, гораздо позже и больше не задевало выметенных, которым задолго до того было возвещено: “Жить запрещается!”».

Таким был приказ: жить нельзя! Эта повесть открыла мне глаза на важные обстоятельства. Читая ее, я впервые заметил, что в послевоенной немецкой литературе почти нет описаний оседлости, едва ли есть хоть одна книга, где бы добрососедство, родина сами собой подразумевались. Часто указывают на то, а дипломаты прямо жалуются, что послевоенная немецкая литература за рубежом предлагает совсем другой образ Федеративной республики, чем какой принят в дипломатической стилистике и в экономических соглашениях. Было бы интересной темой сравнить однажды эти различные уровни репрезентации, и, проводя такое сравнение, надо было бы не полениться тщательно и всесторонне изучить колонки объявлений наших больших газет, в которых предлагается земельная собственность из всех мыслимых частей света и во всех мыслимых частях света разыскиваются участки земли для покупки. Возникает впечатление целого бегущего народа, бегущего с Востока, бегущего на Запад. Контрольная проверка, идут ли где-нибудь в мире столь же напористые поиски земельных участков на территории Федеративной республики, — имею в виду участки для жительства, не для строительства фабрик — даст, надо думать, скудные результаты.

Политики слишком много воображают о себе, когда, раздосадованные современной литературой — это относится не только к нашей эпохе и не только к Германии,— ощущают себя оскорбленными в своих лучших чувствах. Зря. Всё, что может быть политического или социально-критического в современной литературе, идет от оказавшегося под рукой материала. Всякий автор ищет выражения, ищет стиля, и поскольку он весь поглощен трудным делом согласования морали, вытекающей из выражения, стиля, формы, с моралью содержания, политика и общество, их словарь, их ритуалы, мифы, обычаи становятся подручным, случайным материалом. Если политики и общественность ощущают в книге угрозу или обиду себе, то они не понимают, что дело всегда идет больше, чем о них. Их никогда не привлекают в качестве отправной точки и лишь очень редко — в качестве повода: всё идет поверх них, мимо них. Автор не «берет» действительность, он носит ее в себе, создает ее, и невидимая мистика даже какого-нибудь сравнительно реалистического романа заключается в абсолютной несущественности того, что конкретно в него попало из реальных вещей и обстоятельств, что в нем переработано, скомпоновано, преображено. Важнее, что собой представляет и как начинает действовать исходящая от него сотворенная действительность. Пора бы уже понемногу внедриться той прописной истине, что в самых невзыскательных формах литературы, во всём написанном, в любом репортаже происходят превращения (транспозиция), сращения (композиция), идет отбор, отсев, долгие поиски «выражения». Даже фотография не копирует действительность: она результат отбора, за ней стоят определенные химические процессы, ее репродуцируют. И если кто-то обнаруживает в романе верность действительности и жизненную правду, то он обнаруживает созданную действительность и созданную жизненную правду. А действительность — в этой невозможности для немцев иметь место обитания, что бросается в глаза не только из нашей послевоенной литературы, потому что статистически все, конечно, как-то и где-то обитают (даже бродяги зарегистрированы), но впечатление такое, что все сидят на чемоданах. Соседство, окружение никем не описываются как что-то прочное, вызывающее доверие к себе. (Близость, взаимная помощь, поддержка, спайка, союз—такое, кажется, есть только у убийц; остальные не помогают друг другу, не держатся друг за друга, разъединены.) Жилища в послевоенной литературе изображаются только утраченными, теперешние жилища — только импровизированными. Две фразы из повести «Поездка»: «В своей комнате Пауль часто и подолгу думал о том, что связь человека с окружением покоится на вере. Где эта вера подорвана, там связь утрачена, и наступят непредвиденные последствия».

Так что вовсе не случайность, что не может быть благодушных описаний города, что мы не встретим уютных картин недвусмысленно обитаемых местностей. Слишком уж подорвано добрососедство, слишком долго вымывалось взаимное доверие — по приказу, не всегда даже из ненависти или из фанатизма, просто по приказу; рушилось добрососедство, рушилось доверие, рушилась вера. Каждое убийство, каждое телесное наказание, каждый пинок ногой — и всё по приказу — это целая провинция разрушенных соседских связей, нарушенного доверия. Я, пожалуй, мог бы предложить прекрасное настенное изречение для наших школ, строки из поэзии Ингеборг Бахман:

Униформа дня — терпенье,
знак отличья — нищая звезда
надежды над сердцем...

Вручается
за бегство от знамен,
за храбрость перед другом,
за выдачу недостойных тайн
и за неисполненье
любых приказов.

Следовало бы увековечить их память в наших школьных учебниках — бесчисленных, кто совершил почетное преступление неповиновения приказу, погиб потому, что не хотел убивать и разрушать. Когда слово «приказ» стоит перед судом, слишком мало говорят о тех, кто приказаний не исполнил: приказаний расстрелять, приказаний взорвать. Люди спасались от смерти, сберегались города и мосты: бесчеловечное пользуется правом ссылаться на вынужденное повиновение приказу, человечное кажется подозрительным потому, что не сделало никакого употребления из успокоительной подначальности. Надо бы было больше возмущаться школьными книгами для чтения, вместо того чтобы превращать в сенсацию пару разбитых оконных стекол.

Не случайность, что единственный город, сохранивший статус и имя в послевоенной литературе, — это потерянный город: Данциг. К Берлину явно не подступиться, его в надежную почву под ногами не превратишь. Город, полный трагедий — и не давший материала хотя бы для одной-единственной драмы, хотя бы, что еще удивительнее, для одного-единственного детектива (ибо этот литературный жанр умеет улавливать реалии). Читатели, даже критики часто представляют себе, похоже, что автор держит про запас действительность, как воду в бочке под водостоком на площадке перед домом, и требуется только выйти за дверь, чтобы из нее почерпнуть. Но ведь даже если бы она была дождевой водой и накапливалась у него в бочке перед домом, всё равно, сколько ингредиентов содержит дождевая вода и в каком соотношении они каждый раз между собой смешиваются. Пример с Берлином способен, пожалуй, доказать, что с действительностью, которая якобы на пороге, дело обстоит не так просто. Жизненные впечатления, ежедневный опыт, очевидно, не так уж легко выразить в словах.

В глазах стоят зловещие картинки: целые скорые поезда, полные ответственными представителями, которые едут на юг, на север и запад, но поезда на восток пусты, по крайней мере в вагонах первого класса; на восток летят самолетом; здесь отшатываются от минимального, совершенно неопасного прикосновения к действительности: от силы взгляд через окно поезда, в лица людей при остановке на вокзале; от силы встреча лицом к лицу с офицером народной полиции на досмотре. Нехорошо для города, когда в него только летают. Нет, нет, я говорю не о политике, а об эстетике человечного, о доме в литературе. Альфред Дёблин и Вальтер Беньямин, Раабе и Фонтане — это, конечно, слишком проблематичный материал для чтения. Господа в скорых поездах читают большей частью «Бильд-цайтунг», газета многим из них кажется достаточно содержательной, чтобы занять их на всём пути от Бонна до Гамбурга или до Мюнхена. Ну хоть бы кто-нибудь читал по крайней мере детективы, в которых закон, общество и их хрупкость всё-таки еще предполагаются как реалии! Умолчим о Гельдерлине, Ницше, Марксе, Клейсте, которые тоже ведь писали по-немецки, — их будут читать студенты в Москве и Глазго без того, чтобы понадобились особые культурные соглашения. Перед глазами зловещие картины, в ушах недобрые слова: снова и снова та же история с подкидным дураком, которого подсовывает или подсунул этот тому и тот этому. Неужели политика вправду так же проста, как простейшая, глупейшая и скучнейшая из всех карточных игр? Впечатление именно такое, на мой взгляд.

Наша литература как-то лишена мест обитания. Гигантские, часто мучительные усилия послевоенной литературы состояли в том, чтобы снова обрести эти места и соседские связи. Люди до сих пор еще не поняли, что это значило — написать в 1945 году хотя бы полстранички немецкой прозы.

Есть еще одно слово, которое у нас терпит всякого рода демагогическую фальсификацию, слово «переселенцы», означающее «изгнанные с родины». Новая родина, старая родина! В прирейнских землях долгое время, вплоть до лет моей юности, собственно вплоть до 1945 года, в связи с Пруссией говорили о холодной родине. Рейнские места, прирейнские земли я никогда не ощущал как такие уж теплые. Насколько глупой я считаю насмешку над родиной, настолько же провинциальным мне кажется презрение к провинциализму. Очень похоже на то, что провинциализм еще на добрый промежуток времени останется нашей единственной возможностью создать надежную почву под ногами, построить соседские отношения, научиться обитанию на земле.

В Англии длится постоянный спор о Диккенсе, со времен Диккенса до наших дней не утихая. Диккенс для Англии — то, чего в нашей стране нет: перманентно оспариваемый классик, как Бальзак, подобным же образом оспаривается среди французских авторов. В такого рода дискуссиях что-то проясняется, снова и снова подвергаются проверке языковое пространство и социальная почва; формируется сознание само собой разумеющихся вещей, которое идет на пользу литературе сменяющихся эпох, будь она экспериментальной или традиционной; образуется основа, на которой можно стоять, перебрасываться аргументами, опровергать таковые. Где в немецкой литературе искать города наподобие Лондона и Парижа, чью реальность еще можно было бы сравнивать с реальностью, поколениями изображаемой в повествовательной прозе? Здесь не место и не время оплакивать географическое положение Германии и ее историю. Я могу только констатировать, что Берлин не более пятнадцати лет существует как столица демократической Германии — период сновидения и головокружения. Как внезапно кончились сновидение и головокружение, всем известно. Раабе и Фонтане, Дёблин и Беньямин не сумели сделать Берлин литературной реальностью, сравнимой с реальностью Лондона и Парижа, с реальностью Петербурга или Москвы. Что в современной литературе он еще не занял места, которого достоин, зависит от политизации города, слова «Берлин». Нехорошо для города, когда он лишен права быть и оставаться собой, когда он не равен себе, становится понятием и в своей повседневности постоянно сталкивается с этим понятийным содержанием. Как дело дошло до этого, объяснять мне здесь не надо. Где же тогда главный город немцев, могут ли они еще довериться почве под ногами, где они ощущают себя дома? Когда политики проговаривают пустые слова, создают невыносимо пустые понятия, всякое слово, способное содержать тень истины, приобретает большую политическую важность. Когда отчеканивается лозунг вроде «свобода в единстве», преподносится нашим детям в пищу и одновременно при любой возможности с обеих сторон подчеркивается невозможность хотя бы приблизительно привести социальные и экономические условия одной части Германии в соответствие с условиями в другой части, то каждый ребенок понимает — а взрослые, наверное, не всё, — что происходит самообман, предусматривается будущее с двумя возможностями, из которых одна оказывается неотвратимой, а на другую нельзя рассчитывать: война или чудо.

Эта невозможность жизни, обитания, конечно, вовсе не новая тема, она заслуживала бы подробного исследования: Гёте, который и жить, и странствовать, и любить мог; Клейст, который ни жить, ни странствовать, ни любить не мог; Штифтер, с его покоем от отчаяния, великолепнейшим созданием немецкой литературы: «Бабье лето» — сновидение. По-настоящему большая тема; и образ ее проявления в литературе имеет не только политическую, не только историческую, но также и религиозную сторону — романтическое странничество, голубые дали, голубые цветы, и только позднее снова некто, умеющий и жить, и путешествовать, и — что не случайно — отважившийся писать о любви: Теодор Фонтане. Поражает, что в Берлине нет музея или архива Фонтане. Мне стоило немалых трудов разузнать, где его могила...

Вовсе не новая тема эта невозможность жизни, обитания. Кафка в беседе с Яноухом: «Массы спешат, бегут, идут ускоренным маршем сквозь время. Куда? Откуда они идут? Никто не знает. Чем больше они маршируют, тем меньше достигают цели. Бесполезно расточают свои силы. Они думают, что идут. При этом они только проваливаются в пустоту, делая шаг на месте. Это — всё; человек тут потерял свою родину». Кафка — конец. После него — только выжившие, ищущие себе жилища.

Я думаю о молодых людях, устраивающихся для жизни в нашей стране, для которых будущее не пустое слово, а ежедневно случающееся настоящее. Моя возрастная категория эту почву под ногами не найдет никогда. Традиции не хватает, терпения для занятий, для накопительства — уверенности в устойчивом существовании, для удовольствий — даже следа хотя бы цинизма, умеющего обрядиться в мудрость; моя возрастная категория не мудра, мудрее никогда не будет и по многим причинам до сих пор не стала хитрее.

Если литературоведение хочет иметь какой-то смысл, оно должно сбить разрывы в столбике ртути, охладить, согнать искусственный или раздутый самообманом жар мнимой актуальности, восстановить чувство подлинных пропорций. Часть Германии всё еще в эмиграции; современная Германия не имеет к ней отношения, и она не имеет отношения к современной. Младшее поколение должно заделать разрывы, сделать нашу страну также и в литературе пригодной для обитания. Страна обитаема и пригодна для обитания, если можешь чувствовать по ней ностальгию. По свету раскидано множество немцев, ощущающих ностальгию, но всегда только по Германии, которой уже нет. Может быть, и ностальгия по определенному городу, по Берлину или Нюрнбергу, Гамбургу, Кёльну, Мюнхену. Но не будет ли это всегда ностальгия по утраченному или исчезнувшему Берлину, Кёльну? Ностальгия по Федеративной республике? Возможно, бывает и такое. Способна ли наша страна стать такой, чтобы по ней можно было чувствовать ностальгию? Не случайность и не злой умысел разлагающих массы интеллектуалов — будь они атеисты, нигилисты или католические плательщики церковного налога, — что в повествовательной литературе, в лирике и в публицистике Федеративная республика изображена иначе, чем того хотелось бы советникам и пресс-атташе экономических консульств. Политикам не следует ни огорчаться, ни жаловаться. Им надо бы себя спросить, почему же всё-таки не существует ни одного послевоенного романа, в котором Федеративная республика нашла бы изображение как цветущая, радостная страна. Знаменитый вопрос: «Куда девалось позитивное?» — вовсе не такой уж глупый вопрос — не только ложно поставлен, но обращен к тем, кто готов лгать: «Почему бы кому-нибудь не написать радостного романа об этой цветущей стране?» Желающему никто не станет мешать. Видно, есть препятствия, залегающие намного глубже, чем можно предположить в поверхностном политическом раздражении. Грустная страна, но без грусти: она делегировала свою грусть, вытеснила ее за границу на Восток и всё еще не знает, что политика — только поверхность, самый верхний, тонкий и вместе самый уязвимый из множества слоев. При измерении политической температуры в столбике ртути всегда обязательно оказываются разрывы. Политикам надо бы изучать эстетику: даже в политическом отношении это не было бы пустой тратой времени. Современность, схваченная в языке, показывает, как малочеловечно это — оставить государство в постоянной беспочвенности и отдать выражение «изгнанный с родины» в пользование союзам переселенцев, содержа его в постоянной демагогической боевой готовности, словно резерв, на котором при необходимости, как это называется, можно будет «сыграть». Еще одно место из повести «Поездка» X. Г. Адлера:

«Дороги были запрещены, день укорочен, а ночь продлена, и всё же ночь была запрещена и день равным образом был запрещен. Магазины были запрещены, врачи, больницы, автомобили и места для отдыха все были запрещены, запрещены. Прачечные были запрещены. Музыка была запрещена. Ботинки запрещены. Купанье было запрещено. И поскольку деньги еще существовали, их запретили. Было запрещено всё, что было и могло быть. Объявили: “Всё, что ты можешь купить, тебе запрещено, но ты не имеешь права покупать!” Так что люди ничего уже не смели покупать и хотели продавать в надежде отсрочить смерть с помощью выручки за свое добро, но им говорили: “То, что ты хочешь продать, тебе запрещено, но ты не имеешь права продавать”. Все поэтому мрачнели и оплакивали свою жизнь, но не хотели себя ее лишить, так как это было запрещено...».

Книга Адлера — очень немецкая книга, описывающая очень немецкое путешествие, и, конечно, не случайно слова «немцы» и «евреи» ни разу не встречаются в повествовании, как не встречаются и слова «полиция» и «лагерь».

Названия местностей в повести — Руенталь, Ункенбург, Лейтенберг, Штупарт; и язык повествования можно отыскать лишь в треугольнике, очерченном именами Кафки, братьев Гримм и Штифтера. Среди них, как у себя дома, на родине, и изгнанный из страны Кафки и Штифтера, изгнанный из страны братьев Гримм. Книга Адлера, как едва ли какая другая, не поддается привычному пересказыванию содержания — каждая фраза, каждое слово говорит за себя.

«Слова смешиваются с серой мглой; ибо язык нам больше не принадлежит, чуждым звучит он в ответ тому, кто пробует говорить; мои слова, твои слова, они проламывают перегородки и снова их воздвигают, примыкают друг к другу плотно, непроницаемо и надежно».

Прочтя эту повесть, я осознал, что послевоенная немецкая литература в целом была литературой обретения речи; я понял также, почему я охотнее переводил, чем писал сам: пересадить что-то из чужой почвы на почву собственного языка — одна из возможностей почувствовать опору под ногами.

В рассказе Адлера дело идет почти только о повседневных вещах: об электрическом утюге, который нельзя забрать с собой, о собаке, лютне Церлины, имуществе мещанской семьи и о столь часто высмеивавшемся мещанском жилье.

3

Книга, о которой я начал говорить на прошлой лекции, называется «Поездка», это повесть X. Г. Адлера. Что книга Адлера прошла почти незамеченной в литературной критике, имеет возможной причиной непередаваемость ее содержания, каждая фраза в ней говорит за себя.

«Нельзя садиться на диван, потому что продавишь подушки. Только сегодня всё было тщательно прибрано! Мягкой щеткой, щадя нежную материю, Ида и Каролина всё почистили и пригладили. Они смиренно склонялись до земли, потому что всё должно было приобрести наилучший вид, хотя посещения нельзя было ожидать с достоверностью».

И вдруг вот такая фраза: «Это принадлежит мне! Дом, двор, пёс! Я называю это моим! Имение! Имение! Я сообщаю ему мою волю и наделяю моим именем, как и считаю правильным. Я так решил. Дом, двор, пёс должны быть собственностью, и так возник Лейтенберг».

Если я буду пытаться что-то здесь толковать, то надо еще сначала пояснить, что я различаю между содержанием книги — ее духом, ее вестью — и выражением, которое в ней найдено для этого духа, этой вести. Содержание, как я говорил, дается даром, что не означает, будто оно излишне и должно опускаться при истолковании; просто ему большей частью придают, приписывают, даже навязывают, подсовывают слишком важное значение. Великим в книге Адлера представляется мне то, что содержание, сообщение и выражение выступают почти нераздельными. Так что подделка оказывается почти невозможной, равно как и подведение под идеологические категории. Доктор Леопольд Лустиг, практикующий врач, и его семья принуждаются к поездке. До последнего момента доктор Лустиг надеется, что эта административная нелепица не только окажется ошибкой, но и будет признана как таковая. Доброта, порядочность, благоразумие, симпатичная щепетильность всегда руководили им в жизни, сам он был тем, кого женщины обычно называют не от мира сего. Он умирает в Руентале, где мир показывает ему свою жестокую чужесть и бессмыслицу. У него была жена Каролина, двое детей, Церлина и Пауль, с ним живет золовка Ида Шварц, урожденная Шмерценсрайх, сестра Каролины. Нормальная мещанская семья, без особых признаков.

Содержание нужно было бы описывать примерно так: изображается поездка, бессмысленная, мучительная поездка, в которую заставляют отправиться Лустигов. Мало ли кого понуждают к переездам, мало ли бессмысленных, мучительных поездок — разве не умирают иногда люди во время таких бессмысленных, мучительных поездок? Разве не мог этот доктор Лустиг попасться на удочку какому-нибудь мошеннику, который, заморочив его, вымогает у него подпись под договором о переезде, семье приходится пуститься в путь, и поездка оборачивается бедой? Разве не мог доктор Лустиг, старый, привыкший к домашнему распорядку человек, во время этой вынужденной поездки умереть в каком-нибудь захудалом отеле или в палаточном городке от пищевого отравления, дизентерии или тифа? Простой пересказ содержания вроде бы допускает такое толкование, и не обязательно даже беглое, а скажем так: не предельно внимательное чтение легко могло бы пройти мимо одного всплывающего слова — буквально всплывающего как нечто такое, что всю дорогу плыло под поверхностью, — слова «крематорий». Впрочем, и это слово тоже легко поддается истолкованию: может быть, доктор Лустиг принадлежал к какой-нибудь компании, занимавшейся похоронами через кремацию? Следующий этап поездки носит странное название музея: «Постойте смирно, не шалите, дорогие дети, и выслушайте, что я вам расскажу. То, что вы здесь видите, было когда-то. Эта женщина некогда жила — вот обувь, которую она носила. Изготовлена из кожи. Как она еще хорошо сохранилась». Женщину эту звали Ида Шварц, урожденная Шмерценсрайх, сестра Каролины Лустиг. Должен ли я пояснять, что в сказочном тоне, с перенесением в будущее, повествуется о музее, который реальнее, чем всё, когда-либо изобретенное литературой? Имеют место приказы о выезде, приготовления, отбытие, прибытие, упоминаются спутники, один из которых говорит:

« — Вы правы. Там не так уж скверно. Кухня там вполне хорошая. Почти каждый день клецки с мясом. Но если обнаруживают деньги или украшения и табак, то в наказание есть не дают.
— Но это ведь ужасно?
— Сами увидите, фрау Лустиг. Очень многие всё это уже выдержали. Только вот еще нередко бьют. Однако пока никого не убили.
— Бьют?»

Нередко били, приходит мне на память, и в молодежных лагерях, когда у человека находили то, что он не имел права иметь: деньги, ценные предметы, табак. Но и разве не сдает умный путешественник, путешествующий в компании, свои деньги и ценные предметы на хранение портье или руководителю поездки?

Просто пересказать содержание — значит совершить несправедливость; не надо даже особой склонности к пародии, чтоб: убить книгу таким манером. Испробуйте это на каком- нибудь романе мировой литературы — из него получится комикс.

Три мотива правят повествованием Адлера: родина, поездка, отбросы; другие сопутствуют: музей, собственность. Его повествование поднимается до подлинного величия, когда сообщение сливается в одно с описываемой реальностью — когда, скажем, при детальном описании прогрессивного и старомодного способа вывозки мусора автор заставляет опознать в первом техническое совершенство и отлаженность, которые жутким образом уже знакомы по хорошей организации поездки:

«Происходит это уже не так празднично, потому что освобождение от мусора сегодня или уже не ощущается, или его просто не ждут, а может быть, даже в него не верят. На дворе стоят несколько высоких закрывающихся оцинкованных контейнеров, куда в любое время можно опустить всё, что ты больше не жаждешь иметь, и раз в неделю без подготовительного оповещения решительно въезжает мощный грузовик, появляются два человека, одетых соответственно их занятию и в резиновых перчатках, похожих на плавники, уверенно и с безучастной деловитостью входят во двор, вытаскивают один контейнер за другим на улицу, опоражнивают его, холодно и равнодушно, через практичное приспособление, препятствующее возникновению пыли, не говорят при этом ни слова и вкатывают пустые контейнеры обратно во двор, как будто всё это ровным счетом ничего не значит. Когда грузовик нагружен дополна, он едет на предельной скорости за казарму с торговыми рядами и посредством несложного опрокидывающего сооружения сваливает содержимое под откос. Чавкая и громыхая, хлам оседает на поле, тогда машина мчится обратно в город, чтобы обследовать новые улицы и поглотить в свое гигантское нутро их жертвоприношения.

Сегодня в Лейтенберге стало намного тише, чем в старину, когда вывоз выбрасываемого был святым делом, обставленным звонкой торжественностью. Тогда из дома в дом ходил человек с колокольчиком в руке, вступал в сени и громко звонил, так что на всех этажах радостно отзывалось. Всё это означало: “Слушайте, люди добрые, и радуйтесь радостью немалой, ибо за мною идут мусорщики, чтобы освободить вас от всевозможных нечистот!” Многие и так уже нетерпеливо ожидали вестника, а кто забыл, тому шумный глашатай напоминал для собственного же его блага. Тогда из всех дверей сбегались хозяйки и служанки с ведрами и коробами, собираясь возле ворот. Начиналась веселая болтовня, все поглядывали, не приближается ли уже долгожданная фура. И в самом деле, недолгое время проходило, как она уже подъезжала, медленно раскачиваясь на булыжной мостовой, но не без внушительности. Ее тащили два крепких ломовика, которым возница мог не кричать тпру!, потому что они столь хорошо выполняли свой долг, что останавливались точно перед каждыми воротами. Только сигнал к отправлению подавался веселым причмокиванием.

Вскоре фура достигала нужных ворот, все подбегали к ней с полными сосудами, которые принимали с рук на руки двое мужчин без всяких перчаток. Умелым движением они опоражнивали с размаху ведра одно за другим и вдобавок дважды пристукивали их тугим кулаком по наружной стороне днища, чтобы наверняка высыпалось всё. После этого мужчины любезно возвращали коробы и ведра в ожидающие протянутые руки».

А в другом месте — снова:

«Никто не выслушает вас, и уже поэтому мудро устроено, чтобы никто не смел с вами разговаривать. Как владельцы в ваших домах обособливаются от вас, так и вас обособили и сделали так, чтобы вы уже не могли больше жить в домах по своему желанию и чтобы обитание вам было запрещено. Вы отбросы, а их никто не хранит среди столов и постелей, среди стульев и шкафов. Отбросы смешиваются с отбросами и грех — с грехом, получается жуткое месиво, пригодное только для червей, ускоряющих разложение. Вам дали отставку и ломали над вами руки, но не подзывали, нет — в жесте отталкивания протягивали к вам руки. Люди вымыли перед вами души в воде вины, когда вас прогоняли вон, и двери перед вами захлопнули так, что они с грохотом замкнулись на щеколды, потому что было приказано не оглядываться на вас; чувствительные матери пошли дальше всякого повеления, они тщательно заперли окна и задернули занавеси, чтобы детки вас не видели, когда вы бредете мимо. Детки могли слишком испугаться, неподготовленные к вашему шокирующему виду. “Мамочка, что это там за грязные дяди?” Нет, таких вопросов добрые матери не вынесли бы, потому что им пришлось бы солгать: “бедные люди!” — и это не дело; или они должны были бы сказать правду: “изгнанные черти!” — а это тоже не дело».

Если видеть в книге Адлера инструментарий, то напрашиваются сравнения, которые намного прямее ведут в современность, в сегодняшний день, чем во многих романах о современности. Напомню вам еще супружескую пару в беккетовском «Финале», гору костей в «Собачьих годах» Гюнтера Грасса. Не писатели отравляют почву — они находят отравленную почву готовой. Как же случилось, что невозможно придать лицо, выражение поездке, будь то ознакомительной, развлекательной, всё равно какой, без того, чтобы она оказалась зловещей, в лучшем случае сатирической, а ведь сатира — это просто не до конца опознанная форма проявления злобствования. Достаточно кому-то, как Адлеру, которого я цитировал, описать что-нибудь на первый взгляд безобидное, вроде вывоза мусора — и получается жуть. Я могу привести здесь только несколько примеров как стимул, намек. Я часто задавался вопросом, почему всегда выходит так зло, когда немцы пишут о путешествующих немцах. Наши духовные отцы и матери бранили наших соотечественников за незнание мира, жаловались на их затхлую неподвижность, но теперь, когда наши соплеменники пускаются в путь, знакомятся с другими странами, с их нравами, они становятся предметом карикатурных обличений; и что примечательно: по-другому никак не выходит. Язык явно не хочет фиксировать эти поездки как что-то гуманное. Разве книга, подобная «Поездке», тем, что она есть, не развертывает эстетику путешествия, родины, отбросов, не творит действительность, оставаясь неизвестной? Может быть, удастся выразить в языке обитание, родину, когда поездка уже не обязательно будет казаться бегством, потому что поэзия повседневности будет снова признана уже не только поэтами, но и теми, для кого они пишут. Еще одно место из повести Адлера:

«Пошел снег. Тяжелые хлопья опускались с неба. Они не заботились о собравшихся людях. Они вились вокруг медно-зеленой крыши технического музея. Если кто слегка высунул бы язык, мог бы, наверное, поймать снежинку, но это было опасно, это было запрещено. Церлина радовалась, когда снежинка прилипала к ее реснице и оставалась висеть там. Как легко можно было ее стереть пальцем; даже встряхнув посильнее головой или разок мигнув вполне удалось бы согнать снежинку. Но Церлина замерла, она не смела шевельнуться. Снежинка таяла и осторожно скатывалась по щеке.

Если герои тут, то двигаться запрещено, это Церлина знала хорошо даже и без многократных внушений. Жизнь запрещена, что не всегда осознаётся только потому, что она не кончилась. Та же снежинка могла бы упасть на одного из героев, она могла бы, гонимая ветром, спланировать за пределы музейного двора, на один из окрестных домов, на улицу. Исключений из общей участи для современников не дано. Различия получаются только при распределении судьбы, но не в самой по себе судьбе».

Сопоставлю с процитированными местами из повести Адлера описание из «Бабьего лета» Адальберта Штифтера:

«Помимо бюро еще два стола привлекли мое внимание, по величине одинаковые и в остальном имевшие сходную форму, но различавшиеся тем, что панели на каждом имели разное художественное оформление. А именно, у каждого был на панели герб, как носили рыцари и благородные, только гербы разнились. Однако на обоих столах гербы были окаймлены и увиты резьбой в виде венков, цветов и листвы, и никогда раньше я не видел более тонкого рисунка стеблей, остей растений и колосьев, чем здесь, а ведь они были из дерева и врезаны в дерево. Прочим убранством были высокие кресла с резьбой, плетеньем и инкрустацией, две резных скамьи, которые в средневековье назывались бы лавками, деревянной же резьбы знамена с символами и, наконец, две ширмы из натянутой тисненой кожи, на которую были наклеены цветы, фрукты, звери, дети и ангелы из окрашенного серебра, которое выглядело как цветное золото. Пол комнаты, подобно утвари, был составлен из шестигранников с инкрустацией старой работы. При входе в эту комнату, наверное, ввиду красоты ее пола мы не сняли с ног войлочные туфли. Мой спутник и здесь тоже в ответ на мои радостные высказывания о комнате был не очень многословен, точно как в мраморном зале; тем не менее я, похоже, мог прочесть удовлетворение на его лице.

Следующая комната была тоже старинной. Она смотрела опять же в сад. Пол ее, как и в предыдущей, был инкрустированный, но на нем стояли три шкафа для одежды, и комната служила гардеробной. Шкафы были большие, со старинной инкрустацией, и каждый имел двустворчатую дверь. Они показались мне хотя и не столь изящными, как секретер и письменные столы в предыдущей комнате, однако тоже очень красивыми, особенно средний, самый большой, имевший позолоченный венец и показывавший в своих дверных выемках прекрасную резьбу в виде гербов, листвы и лент. Кроме шкафов там стояли только стулья и стойка, предназначавшаяся, по-видимому, для того, чтобы при случае вешать на нее одежду. Внутренние стороны дверей комнаты хорошо сочетались с мебелью и были филенчатые с инкрустациями.

Когда мы прошли через зал, когда спустились по лестнице и пришли к выходу из дома, то сняли войлочные туфли, и мой спутник сказал: “Вы станете удивляться, что в моем доме есть части, где нужно брать на себя неудобство надевания таких туфель; однако иначе будет нехорошо, потому что панели пола слишком чувствительны, чтобы можно было ходить по ним в обычной обуви, и помещения, имеющие подобные полы, предназначены, собственно, не для жилья, а только для осмотра; и, в конце концов, даже осмотр выигрывает в ценности, когда приходится платить за него некоторым неудобством”.

Я отвечал, что такой порядок весьма разумен и что к нему нужно прибегать везде, где надлежит щадить художественно исполненные или в каких-либо других отношениях ценные паркеты».

Это Штифтер писал в 1857 году, а рядом — два стихотворения Гюнтера Эйха:

Инвентаризация

Это моя фуражка,
это моя шинель,
здесь в полотняном футляре
мой станок для бритья.

Консервная банка:
моя тарелка, мой бокал,
на луженой жести
я нацарапал имя.
Нацарапал вот этим
драгоценным гвоздем,
который я прячу
от завистливых глаз.

В сумке для хлеба
пара шерстяных носков
и кое-что, мною
никому не показываемое.

Всё вместе мне ночью служит
подушкой голове.
Здесь лежит картон
между мной и землею.

Графит от карандаша —
самое мое любимое;
днем он мне пишет стихи,
придуманные ночью.

Это моя записная книжка,
это моя плащ-палатка,
это мое полотенце,
это мои нитки.


16-й лагерь


Вижу прямо перед собою
за колючей проволокой Рейн.
Земляное жилище строю,
палатки не имея своей.

Нет у меня и одеяла.
В Опладене осталась шинель.
Ощущаю, что товарищей не стало,
залезая в узкую щель.

Постелью мне клок люцерны.
Ночью говорю с одним собой.
Смутно шепчутся волны Рейна.
Сиянье звезд над головой.

Люцерна скоро завянет.
Небо стало черней земли.
В шуме Рейна тех слов не станет,
что меня убаюкать могли.

За дождем ничего не увижу,
не спасет земляной кров;
растопчут в дорожную жижу
весеннюю зелень лугов.

Ах, под дождем с грозою
товарищей не найдешь,
рады дружить со мною
только червь дождевой и вошь.

Так, сопоставляя тексты — подобранные в исторической последовательности, — можно, пожалуй, набрести на эстетику человечного. Отчаянная мечта Штифтера о долговечности, культуре, жилище — и стихотворения Эйха, в которых утиль не просто повертывается к нам лирической стороной, но и выступает на правах человеческого жилища и единственной утвари человека. В пространстве этих текстов — Адлера, Штифтера, Эйха, — в их говорящем присутствии оказывается в языковом, в эстетическом плане невозможным выставить какие бы то ни было предметы потребительской экономики, какой-нибудь безвредный и полезный предмет наподобие холодильника, такую относительно скромную и безвредную вещь, как автомобиль; они предстают эстетически непригодными, не относящимися к делу. Я истолковываю для себя это обстоятельство как факт невысказанной, но неумолимо действенной конгруэнтности между имеющей место почвой нравственности и эстетическими законами.

Есть чудовищная разница между тем, что без боязни искажения может описывать современная литература, что из действительности она способна воссоздавать, и тем, что обладает бесспорной реальностью в статистическом, народнохозяйственном смысле. Разве описание буржуазного жилья у Штифтера не звучит для нас почти издевательством — мягкие тапочки для гостей, музейность? Можете вы себе представить, чтобы какой-то теперешний автор стал описывать художественный аукцион, где музейные вещи покупались бы для квартирной обстановки,— разве не выглядело бы это чудовищным, после Эйха, после Адлера? Есть, конечно, лазейки — снобизм, цинизм, нигилизм или смесь из всего понемножку, — но на них не построишь страны, в которой хотелось бы остаться, поселиться; снобизм, цинизм как грани литературы не лишены своей красивости, может быть, даже необходимы, но почвы под ногами они не создают, не образуют того пространства доверия, в котором слово «будущее» еще имело бы смысл. Меня не удивило бы, напиши кто-нибудь роман о содержимом первого попавшегося мусорного ведра в нашей стране, не говоря уже о том наборе из гвоздя, коробки, консервной банки, который в стихотворении Эйха составляет утварь и жилье человека. Меру человечности страны можно определить по тому, что оседает в ее отбросах, что из повседневного, еще годного, что из поэтического идет в отходы, признается достойным уничтожения. Повесть Адлера «Поездка» я интерпретирую для себя как свидетельство окончательного провала штифтеровской попытки изобразить человеческое жилище как многозначительную поездку по обществу, которому угрожают хлам и музей и в котором пока еще нет человечного. Слово «хлам», или «отбросы», в нашей стране слишком поспешно, бездумно прилагается еще и к людям — здесь, кстати, приведенное мной место из рассказа Адлера, где люди объявляются хламом, а их одежда, не они сами, отправляется в музей. Литература, по-видимому, может избрать своим предметом только то, что общество объявило хламом.

О том, чем были родина, жилище, добрососедство, человечность, теперь отправленные в отходы, можно безошибочно заключить по людям, у которых уже нет родины, хотя их никто ниоткуда не сгонял. Этот поток заграничных поездок, эту постоянную спешку можно толковать и как бегство из страны, потерявшей уверенность в себе, потому что ее жители, ее политики не хотят понять, что вначале было всеобщее гонение, провозглашение людей отбросами, обращение с ними как с таковыми; что в начале нашего государства стоял выброшенный на свалку, корчащийся в муках народ. Так называемые «изгнанные из родины» нередко устраиваются и чувствуют себя здесь лучше, чем не потерявшие родины, и это ясно показывает, что надо придать родине для всех — эмигрантов, изгнанных, неизгнанных, для всех оставшихся в живых — человеческую и эстетическую осязаемость. В терминах эстетики: дело идет о таком неуловимом, таком мимолетном образе, как запретная снежинка на щеке Церлины, дело идет о гвозде, куске картона, о том ломте хлеба, которому посвящено одно из лучших стихотворений Борхерта.

Опорный с точки зрения демографической статистики элемент нашего государства и нашего общества, возрастная группа, к которой я принадлежу, не в состоянии без конца повторять то, что само собой разумеется. Вопрос тут не только нравственный. Нравственность и эстетика оказываются связаны, даже нераздельны. Всё равно, с упрямством или покладистостью, смирением или яростью, в каком стиле, с какой точки зрения автор подходит к описанию или к простому изображению человечного: разрушенность связей, отравленность почвы не дают ему крепить взаимное доверие или дарить утешение. От себя моя возрастная группа имеет предложить только утешение уходящих, покой тленности. Слишком много произошло, слишком много пустяков было сказано, слишком мало сделано за время, приведшее нас к возрасту ответственности. Залы ожидания, станции, лагеря, снова станции, залы ожидания, лагеря, госпитали, стояние в очередях за хлебом, сигаретами и на увольнение — слишком быстро вдруг человек оказывается вынужден, согласно свидетельству о рождении, называть, считать себя взрослым, нагруженным ответственностью, которую он так никогда и не сможет принимать вполне всерьез. Еле плетешься, таща за собой ноги. В чем сохранимся мы, что сохранится от нас? Вопрос малоинтересный, потому что возрастная группа, к которой я принадлежу, статистически крайне немногочисленна; она и настоящих взаимосвязей никаких не имеет, паря в высокопоэтической позиции, очарование которой еще повышается благодаря тому, что позиция эта не выбрана искусственно, а подарена историей.

При чтении одной антологии, которую издал покойный поэт Карл Оттен под названием «Пустой дом», я констатировал, что большинство текстов, хотя они и опубликованы между 1903-м и 1937 годами, для меня новые — кроме Гертруды Кольмар, ни одного из авторов я не знал: языковые лакуны, образовательные лакуны, пробелы в памяти, ведущие к столь же разочаровывающим результатам, как и те пустоты в столбике ртути термометра, о которых я уже говорил. Требуется ведь не только восполнить пробелы чтения, но и осмыслить различия внутри поколений: какая разница между пражанином Францем Кафкой и галицийцем Йозефом Ротом, а разве оба не пишут на одном и том же столетнем немецком языке, который важнее оставить потомкам, чем любое столетнее вино? Они были почти одного возраста, родились не на бóльшем расстоянии друг от друга в километрах, чем Томас Манн и Готфрид Бенн. Бóльшую противоположность, чем «Сюзанна» Гертруды Кольмар и «Слепой» Эрнста Бласса, одинаково обнаруженные мною в антологии Оттена, едва ли мыслимо вообразить, а ведь оба они были берлинцы, оба евреи, одного возраста, оба писали на немецком. Гертруда Кольмар — на вдохновленном сновидениями и сказками, Бласс — на прозрачном, элегантном; и если бы входящий в тот же том рассказ Эфраима Фриша «Ценоби» был представлен сегодня — он имел бы все шансы сойти за современный по духу, возможно, вызвать шумную сенсацию. Имело место не только убийство, но и самоубийство, дом действительно пуст, и попытки сделать его обитаемым или проверить его на обитаемость с необходимостью по историческим, а также по статистическим причинам были робкими и безнадежными. Отечество? Что за вопрос! Но я думаю, что человек, живущий после Освенцима рядом с бомбой и тем не менее хотящий выговорить слово «будущее», должен сначала просто иметь надежную почву под ногами. Он должен также научиться тому, что с трудом дается людям, пережившим империю, республику, диктатуру, междуцарствие, вторую республику, не достигнув тридцатилетия: научиться вере в государство. К удивительной обязанности — быть еще и гражданином государства, не ограничиваясь уплатой налогов, — пожалуй, уж никогда снова не приобщится человек, который от своих шестнадцати до своих двадцати восьми лет ежедневно желал гибели государству, где он жил; государству, состоявшему из многих слоев, из темного их сплетения: неразрешимо перепутанные между собой, сцепленные один с другим слои. В храмах тогда молились за победу священники той же конфессии, собратья по которой ежедневно смешивались с грязью в лагерях. Многие пытались сберечь то, что еще удавалось сберечь и что они не могли бы даже пытаться сделать, если бы не были впутаны сами. Существовало открытое сопротивление, тайное, активное, пассивное, все степени смешения впутанности и сопротивления среди чудовищной массы злорадного и бесчувственного безразличия, соблазна и соблазненности — это было моровое поветрие, которое нельзя списывать как эпизод; мышление, воздух, слова отравлены, одними судебными процессами такое не очистишь. Чтобы гуманность имела шансы на возрождение, нужно повести кропотливую, мелочную работу, медленную, тягостную, требующую много терпения — начиная с книг для чтения в детских садах. Вот то, что вам предстоит, — создать эстетику гуманного, выработать формы и стили, отвечающие морали нашего состояния. Остерегайтесь слов, праздников, на которых в музыкальном обрамлении недóбро дает о себе знать темный пафос. В развеселости праздников заглушается как раз то, к чему следовало бы прислушиваться: молчание мертвых. Вопрос стиля, а стало быть, эстетики, как мы должны хранить память о мертвых. Следовало бы устроить так, чтобы поезда останавливались в открытом поле, идиотическая спешка дорожного движения замирала, машины останавливались, закрывались магазины, прекращалась бы продажа хлеба, и школьников водили бы на большие кладбища, а еще лучше — в места, каких много, и объясняли бы им, сколько здесь было рук, сжимающих землю, прах, сколько людей, не покоющихся на кладбищах. Большинство умерло молодыми, а молодым нелегко умирается: есть маленький официальный обман в словах «убит» или «пал на поле боя»; эти слова создают иллюзию внезапности смерти, что было даровано лишь очень немногим. Умирающие становятся неким образом спокойными, этот покой похож на презрение; они часто мерзнут, потому что жуткое величие, приближающееся к ним, холодно. «Геройская смерть» — это выражение — обман, как и «памятник герою». «Герои» — вы вспоминаете, это слово встретилось нам в цитате из «Поездки» Адлера: снежинка против героя. Нелегкое это дело, выжившему в составе статистически столь малочисленной возрастной группы всерьез принимать или хотя бы уважать государства с их стилем. Проложили рельсы, поставили стрелки, распределили посты, сформировали стиль для нашего общества, который нашим быть не может, но, пожалуй, он ваш, молодых, стиль: фрак, цилиндр, фетровая шляпа — мне это всегда кажется чем-то вроде несменяемой рекламы шампанского, но, возможно, такой стиль не совсем уж неуместен, когда шампанское становится повседневным напитком; подобные вещи могут меняться: для моей матери в ее детстве апельсин был чем-то недоступным, а в моем детстве их давали уже больше дюжины за марку. Странным для нас кажется стиль государства, чья возрастная пирамида изображает очень шаткую рождественскую елку: в середине у нее самое слабое место, семидесятилетних больше, чем сорокалетних; устоять такое не может, не полагайтесь на него. Беспочвенные уходящие — нестабильный элемент, всё равно, при каких политических, религиозных или литературных условиях они выступают. Вольфганг Борхерт — так определила смерть — старше Аденауэра. Ни мудрой, ни умной, ни даже хитрой не стала эта возрастная группа.

Условия первой послевоенной литературы были условиями полного равенства, которые потом оказались преходящими. Всякий авангардизм, всякое обращение к революционным литературным формам вызвало бы смех: бессмысленно эпатировать буржуа, когда таковых больше не оказалось. Может быть, сейчас и пора снова эпатировать буржуа, но я для этого слишком стар, да и времени не имею и даже не уверен — поскольку во время гонений было изгнано так много буржуазности, — что захочу этим заниматься; пусть другие увлекаются шутовством. В 1945-м человек ощущал себя свободным и оставшимся в живых; для вас, для молодежи, для свободных и живущих, всё иначе: деды внезапно умирают, промежуточное поколение так прорежено — очень скоро вы станете основой этого государства. Сможете ли вы превратить его в государство, по которому можно будет чувствовать ностальгию и которое будет достаточно человечным, чтобы войти и в литературу? Может быть, когда-нибудь по-настоящему, не в намеках и в разрозненных частностях, а в большом романе будет описано то, что произошло между 1945-м и 1950 годами. Была та неповторимая ситуация равенства, когда все жители страны были неимущими, имея имуществом всё, что попадалось под руки: уголь и дрова, мебель, картины, книги. Опустошенная страна после тридцатилетней войны, одновременно и освобожденная, и преданная, и брошенная на произвол судьбы. Когда кто-то просил хлеба, не спрашивали, кто он, бывший нацист или спасшийся из лагеря; казалось, что Германия избрана для того, чтобы остаться вне политики. Получилось иначе — разумеется, не случайно, не совсем по нашему желанию и воле, далеко не в виде необъяснимого чуда, по разнообразным веским основаниям; историкам, экономистам и социологам в вашей среде это лучше известно, они умеют это точно обосновать. Возможно, люди моей возрастной группы стали бы хорошими братьями друг другу, но братство оказалось нежелательным, потребовалась власть, ждали приказов, ловили приказы, и поднялась гвардия подтянутых, полных рвения, услужливых, а литература пошла по совсем другой дороге: она вступила на мучительный путь обретения языка, перебирала отбросы в поисках человечного, самозабвенно плыла в половодье иностранной литературы, с которой ей, наконец, удалось воссоединиться.

И вот вдруг наступает момент, когда надежды, ожидания, внимание воспитателей, церквей, политиков направлены на современника, а он ускользает от них. Они не знают человека и ищут его окольным путем через литературу — или, может быть, наверстывают через нее то, что упустили в своих жизненных впечатлениях? Но было бы безнадежной затеей искать человека только в том, что делает с ним литература, и надеяться, будто его можно отыскать таким путем. Слова «эпика» и «эпический» звучат так доверительно, обжито, словно речь идет о чем-то, в чем можно поселиться по-домашнему, или, возьмем модное выражение, «осесть». Но перед современными романами следовало бы выставлять щиты с предостережениями: «селиться нельзя», «устраиваться на житье запрещается», «хозяйством не обзаводиться». Кто хочет иметь почву под ногами, должен обладать чем-то гораздо большим, чем могут ему предложить какие угодно литература и искусство.

Надо же еще и пропорции соблюдать. Безумные вещи творятся в нашей стране: два, три, может быть, четыре писателя, платящие при этом католический церковный налог, в состоянии взбунтовать статистически значительную массу в 26 миллионов немецких католиков! Это говорит не о значимости их публикаций, а скорее о беспочвенности, возникающей, когда религия наличествует только в социальном, только в институциональном смысле. Я должен привести один такой пример; он показывает, на каких полых, глиняных ногах стоит общество. Некий автор, отважившийся изобразить в романе такую проклятую человеческую реалию, как работа, был вызван представителями промышленности в суд — да, против него было возбуждено судебное преследование, и его сначала защищали профсоюзы, но потом, когда кто-то наконец всё-таки прочел роман и обнаружилось, что автор рискнул там изобразить также и профсоюзную склоку, они его обвинили в предательстве. Это — общество без почвы.

По многим причинам эта моя лекция должна быть последней, и теперь возникает та трудность, что метод сопоставления текстов, выставления их друг против друга как резонаторных экранов в целях проверки нашего современного словаря я не сумею приложить ко всем еще остающимся у нас темам. Я лишь пунктирно мог применить этот метод даже в отношении уже затронутых тем: невозможность обитания, отбросы, поездка, — здесь можно было бы много что добавить, некоторые позиции противопоставить: Жан Поль против Гёте, Гёте против Арно Шмидта — путешествие и обитание есть у всех троих,— Гейне против Штифтера или, что было бы еще выразительнее, Гейне против самого себя, бездомный, тоже изгнанник, как Маркс был изгнанником, к тому же неузнанный, как Клейст, Гёльдерлин, Ницше. Остается еще много тем: супружество, семья, дружба, религия, еда, одежда, деньги, работа, время, и потом — любовь.

При чтении Достоевского, Бальзака, Честертона меня еще в детстве не только расстраивало, но казалось оскорблением сразу и эстетического и нравственного начал — об их взаимосвязи я говорил,— что немцам не только, что называется, здорово достается, но что они выступают в виде стереотипов. Одновременное нарушение эстетики, нравственности, человечности. Раздумывая над этой проблемой, специально занимаясь ею при последующем чтении, я убедился, что иностранцы в иностранных романах почти всегда стереотипны: голландцы неуклюжи и ребячливы, англичане сухи, погружены в сплин или чересчур надушены оксфордскими духами или блумсберийской лавандой, французы слишком чувственны или слишком остроумны, немцы — определенно капустники, честные, музыкальные, ирландцы всегда рыжие, венгры — страстные брюнеты, при том что в их стране так много тихих и белокурых людей. Честертон делает среди немцев единственное исключение для жителей Рейнской области: он описывает их как своего рода неудавшихся французов, что, наверное, кажется и некоторым немцам. Видите, остается еще много что изучить; очеловечение человека в романе, можно сказать, даже еще и не начиналось. Со мной уже несколько раз бывало, что иностранцы, знающие немцев только по романам или по пропаганде, спрашивали меня, действительно ли я всё-таки немец, и я оказывался в самой дурацкой ситуации, ловя себя на мысли о том, удастся ли мне при случае предъявить удостоверение в своем не то чтобы сразу уж арийском, но хотя бы тевтонском происхождении. Впечатление такое, что при изображении национального своеобразия между полюсами смехотворности и благородства не остается никакого человеческого измерения. Много тем для исследования. Немцам чужое всегда явно казалось более интересным: дверь к самим себе они, кажется, до сих пор не нашли. За одну тему надо взяться в любом случае: образ еврея в немецкой литературе; отравленные источники, отравленные колодцы, в том числе и предлагающие, по видимости, благородную воду. Или другие темы: образ человека, немца в немецкой литературе, его образ за обеденным столом. Я задумал сопоставить с немецкими текстами описания обедов у Диккенса, Бальзака, Толстого или у могучего едока Томаса Вулфа, поскольку, мне показалось, отношение человека в литературе к приему пищи стоит во взаимосвязи с обретенным им в литературе жилищем — и взаимосвязь обнаружилась: в немецкой литературе так же мало едят, как мало в ней и живут, почти не говорят о деньгах, много голодают, или еще — живут воздухом. Потом это ужасающее правило сидеть за столом молча, молчаливые дети за столом, пригнетенные, присмиревшие, — и тем самым еще одна тема: образ ребенка, каким он живет в немецкой литературе. Полцарства за ребенка, который посмел бы быть самостоятельным, посмел бы быть свободным. Между жилищем и едой, любовью, браком, семьей, как они существуют в литературе, есть несомненные взаимосвязи. Не случайность, что описание места, описание семьи, жилища соотносятся друг с другом. Один из немногих подробно описанных обедов в немецкой литературе найдем в 5-й главе «Будденброков» Томаса Манна.

«Произошла новая смена блюд. Колоссальный кирпичного цвета панированный окорок предстал взорам, копченый, вареный, в сопровождении коричневого кисловатого соуса и таких груд овощей, что одной-единственной тарелки хватило бы насытиться всем. Лебрехт Крёгер взял на себя разрезание. Приподняв локти жестом виртуоза, вытянув длинные указательные пальцы вдоль тыльной части ножа и вилки, он обдуманно отрезал сочные куски. Был подан и шедевр консульши Будденброк, “русский горшок”, пикантная смесь консервированных фруктов со спиртным запахом. Свечи медленно, медленно обгорали и время от времени, когда в потоках воздуха их пламя склонялось в сторону, распространяли над столом тонкий запах воска. Сидели на тяжелых креслах с тяжелой спинкой, ели, пользуясь тяжелыми серебряными столовыми приборами, весомые, добротные вещи, запивали густым, хорошим вином и высказывали свои мнения. Дамы недолго следили за диспутом. Мадам Крёгер обратилась к ним с речью, аппетитнейшим образом изъясняя лучший способ варить карпов в красном вине... “Разрезаете на хорошие куски, дорогие мои, и с луком, гвоздикой и сухарем — в кастрюлю, с чуточкой сахара и ложкой масла — прямо на огонь... Но не смывать, драгоценные мои, чтобы вся кровь оставалась, Бога ради...” В двух больших хрустальных вазах появился пудинг, слоеная смесь из миндального пирожного, малины, бисквита и взбитых яиц; а на нижнем конце стола зажигались огоньки, это дети получили свой любимый десерт, горящий пудинг с черносливом. “Томас, сын мой, будь так добр, — проговорил Иоганн Будденброк и вынул свою большую связку ключей из брючного кармана. — Во втором подвале справа, второй ящик, за красным бордо, две бутылки, да?” И Томас, умелый в исполнении подобных заданий, побежал и вернулся с совершенно запыленными бутылками, обвитыми паутиной. И как только из этой своей неказистой оболочки в небольшие бокалы для десертного вина была разлита желто-золотая, сладкая старая мальвазия, наступил торжественный момент, пастор Вундерлих поднялся и, дождавшись тишины, с бокалом в руке приятным оборотом речи начал свой тост за благополучие семьи Будденброков, как ее присутствующих, так и ее отсутствующих членов... виват!».

Подобное перечисление ингредиентов, блюд, чувственных наслаждений предполагало, конечно, еще то сознание собственного достоинства, ту ганзейскую уверенность в себе, ту непоколебленную буржуазность, которую текст романа «Будденброки» в целом отвергает. Это уже очень далеко от Штифтера, у которого об ингредиентах и чувственном наслаждении мало что найдешь, о церемониях и духе всеобщих собраний за столом — много.

«Вас удивит, — сказал за едой мой гостеприимный хозяин,— что мы так вот, в одиночестве поглощаем свою пищу. Приходится по-настоящему сожалеть, что не все обитатели дома сидят за одним с нами столом. Слуги начинают принадлежать тогда к семье; часто они всю жизнь служат в одном и том же доме, хозяин живет с ними душа в душу общей жизнью, и поскольку всё, что есть хорошего в государстве и человечестве, идет от семьи, они становятся не просто хорошими слугами, любящими свою службу, но очень легко также и хорошими людьми, с простосердечным благоговением привязанными к дому как к нерушимой церкви, и для них господин — надежный друг... Я собирался, — продолжал он после некоторой паузы,— ввести эти порядки в нашем здешнем доме. Но люди тут выросли в других обычаях, вросли в самих себя, не смогли примениться к новому и только утратили свободу своего существа. Нет никакого сомнения, что они понемножку вжились бы в новые отношения, особенно кто помоложе, на кого еще действует воспитание; но я так стар, что подобный замысел простирается далеко за пределы моей жизни. Поэтому я освободил своих людей от принуждения, а молодые преемники пусть возобновят попытку, если разделяют мое мнение. — При этих его словах мне припомнился родительский дом с его благотворным установлением, чтобы по крайней мере торговые приказчики моего отца садились за обеденный стол вместе с нами».

И возможно, вы помните заключительную сцену брехтовского «Галилея»: перед падением занавеса мы видим покинутого старика, который в одиночестве сидит за столом и ест, — сцена, по своему жалкому отчаянию почти не имеющая равных: одинокий старик за столом, лукавый, преданный — и предатель; кончается великая жизнь, великий человек, и занавес опускается над его чавканьем.

«Галилей. Я предал свое призвание. Человека, делающего то, что сделал я, нельзя терпеть в рядах науки.
Виргиния. Ты принят в рядах верующих. (Идет и ставит тарелку на стол.)
Галилей. Правильно. Теперь я должен поесть.
(Андреа протягивает ему руку. Галилей смотрит на руку, не беря ее.)
Галилей. Ты учишь теперь сам. Ты можешь себе позволить подать руку такому, как я? (Идет к столу.) Кто-то из проезжающих прислал мне двух гусей. Я ем всё еще с удовольствием».

Сопоставлю с этим два стихотворения Эйха:

Рецепт яичницы

Сухое молоко фирмы братьев Гаррисон, Чикаго,
яичный порошок Уокер, Мерримейкер энд Компани, Кингстаун, Алабама,
не растасканная немецким командованием лагеря мука
и трехдневный рацион сахара
дают, замешанные на густо хлорированной воде
дедушки Рейна,
прекрасное тесто для яичницы.
Жарьте его в порции смальца для восьми человек
на крышке от консервной банки, над костром
из давно высохшей травы.
Когда потом вы вместе поедаете всё,
каждый свою восьмушку,—
о, когда она тает на языке, вы ощущаете
в какую-то роскошную секунду счастье затаенного детства,
где вы прокрадывались на кухню, чтобы
выпросить кусочек теста в канун Рождества,
или кусочек вафли, потому что в это воскресенье были гости:
в мимолетную секунду вы ощущаете все
кухонные запахи детских лет, еще раз
крепко вцепляетесь в подол материнского передника —
о, печное тепло, материнское тепло, — пока
снова не просыпаетесь, и в руках ничего нет,
и вы голодно переглядываетесь, и снова
угрюмо бредете в земляную нору. Поделили
яичницу всё равно неправильно, и всегда
надо следить, чтобы тебя не обошли.

Дорога на станцию

Еще молчит завод,
пустынный под светом луны.
К утренней дрожи
хотелось бы мне привыкнуть!

Фляжка для кофе
в куртке справа,
рука стынет
в брючном кармане.

Так, не совсем проснувшись,
я шел на шестичасовой,
неприступный для горя,
даже себе чужой.

Но теперь теплый дух
из булочных
разбередил, как ласка, сердце,
и не могу быть равнодушным.

«И всегда надо следить, чтобы тебя не обошли», — гласит последняя строка стихотворения Эйха «Рецепт яичницы». Может быть, немцы всегда оказываются обойденными? Признаться, когда я занимался этими своими темами, то по мере поисков их выражения в литературе меня всё больше охватывало беспокойство; после Гёте единственным, кто умел находить взаимосвязи, оказывался Штифтер; на его творчестве, как на творчестве Жан Поля, можно было бы проиллюстрировать эстетику человечного, способную включить все перечисленные у меня вещи. Выгода для меня при занятиях Штифтером состояла в повторном открытии таящейся за его чопорным языком полноты, его современности, что для меня означает своевременность образов. По-моему, он мог бы стать отцом нового человечного реализма, тогда как крестные отцы последнего остаются при попытках не то чтобы уничтожить, ни даже перекрыть мостом, а разве что понемножку засыпать пропасть между действительностью статистической и изображенной в литературе.

Застолье в послевоенной литературе — это всегда перекусы спешащих людей, которым медлительное сидение за столом и церемониальное принятие пищи показалось бы чем-то страшно далеким, зловещим, достойным только сатирического изображения. А ведь существуют бесчисленные рестораны, в которых люди мирно и дружелюбно сидят и едят. Впечатление такое, что литература еще не может занять в них места. Она остается при своем супе и хлебе, за главное блюдо она явно не в состоянии сесть, не в силах стать оседлой. Наверное, Штифтер мог бы ей в этом помочь. Что я с безусловным удовольствием начал бы развивать, раз уж бросовость вышедшего из отбросов общества подготовила и предназначила меня для всего, касающегося подобной темы, так это эстетика хлеба в литературе. Сначала — испеченный булочником или домашней хозяйкой, крестьянином реальный хлеб, он же еще важнее, много важнее, чем хлеб, — знак братства; и не только: еще и мира, даже свободы; и опять-таки больше: действеннейшее афродизиастическое средство; а потом: гостия, облатка, маца, магически превращающиеся в пилюлю, форма которой идет от гостии, в эрзац братства, мира, свободы, афродизиастического средства... Впрочем, я еще не в том возрасте, да никогда и не буду в нем, когда начинают, пережевывая жвачку, толковать самого себя, так что оставляю эту тему, на которую уже много написал, другим. Включить хлеб в какую-то эстетику — это, конечно, увело бы далеко, но не в безбрежность. Пришлось бы очерчивать, упорядочивать, исследовать. Это безошибочно привело бы нас на свалку отходов.

В связи с отсутствием надежной почвы под ногами я говорил о том, что нет немецкой книги для детей, книги для юношества, детективного романа, вообще той категории, которую называют развлекательной литературой. О плачевном влиянии этого отсутствия на так называемую серьезную литературу достаточно часто говорилось: не хватает окружающего мира, а вместе с ним, естественно, и мира вообще; провинциальный страх немцев перед провинциализмом мешает доверчивому отношению к окружающему миру, а тем самым и образованию мира. Здесь, прежде чем хотя бы коснуться следующих тем, я должен во избежание всяких недоразумений исповедаться в одном личном недостатке: мне так и не удалось осознать разницу между настоящей и развлекательной литературой, т. е. я легкомысленно применял серьезную литературу для развлечения или — это выглядит отчетливее в негативном определении — лишь редко скучал от серьезной литературы. «Грозовой перевал» Эмилии Бронте, «Братья Карамазовы» Достоевского, «Остров сокровищ», «Преступление» Бернаноса, первый роман Алена Роб-Грийе «Один день лишний» — чисто детективные романы. «Робинзон Крузо» — в такой же малой мере детская книга, как горчайшая и злейшая из всех сатир — «Путешествия Гулливера», описанные Свифтом, который родился в том же городе, что и Джойс, но в отличие от последнего там и умер. «Под грушевым деревом» Теодора Фонтане, «Каменное сердце» Арно Шмидта — детективные романы. Насколько ни моему уму, ни сердцу никогда ничего не говорило разграничение между серьезной и развлекательной литературой, настолько же я никогда не воспринимал, тем более не принимал всерьез разграничения между ангажированной и неангажированной литературой. Повторяю: когда автора хвалят за его (признаваемое соответственно хорошим) умонастроение, прощая форму или не обращая внимания на форму, совершается обман. Обсуждение содержания без обсуждения формы предоставляет неограниченные возможности для мошенничества. Если бы даже было правдой, что признанное хорошим умонастроение и хорошая литература взаимно обусловливают друг друга, всё равно не следовало бы ни слова расходовать на оценку умонастроения, ведь хорошую литературу можно распознать по одному ее стилю, форме, выражению. Следовало бы ввести правило: чем более ангажированным считает себя автор, тем лучше он должен уметь писать. До меня, во всяком случае, никак не доходит, почему это ради какого бы то ни было умонастроения я должен быть скучным. Скучным не должно быть ничто, в том числе и религия: Кьеркегор дал доказательства этому, как до него Августин; Кафка — еще новые, как Фолкнер и Толстой. Джойс и Грасс останутся безнадежно непонятными для тех, кому неизвестно, что это значит быть католиком или бывшим католиком; какое чудовищное напряжение возникает, какие эстетические и демонические силы развязываются, когда человек их масштаба утрачивает или оплакивает такую веру, как эта. Немыслимо, невозможно понять их обоих, если не понята эта предпосылка. Но, разумеется, никто ничего не поймет, пока церкви прискорбнейшим образом хлопочут о научности. И нет ничего случайного в том, что атеисты и те люди церкви, которые позволили себе опуститься до роли представителей определенных интересов, самым идиотским образом оказываются заодно. Я уже говорил, что дело еще дойдет до поворотов и перемещений фронта; церкви докатятся до сумасшедшего положения, когда они уже не смогут понимать религиозное в литературе без знания эстетики, потому что в нашем сложном мире самое простое, общедоступное идет и должно идти всё более сложными путями. Автор, отваживающийся придать своему роману религиозную напряженность, выходит за пределы защищенного пространства, какое ему может предоставить любая из господствующих литературных мод. Люди, стоящие вне всякой теологической проблематики, имеют в этом случае полное право ограничиться вопросом: «О чем это?»; а христиане оказываются в столь же счастливом, как и несчастном положении отсутствия какой бы то ни было обязательной для них эстетики, которая отвечала бы их теологии или их морали; они поэтому развили в себе обтекаемую верткость, позволяющую им произвольно выбирать ту или иную эстетику: от Аристотеля до Брехта их наберется несколько десятков, чтобы попеременно ими укалывать, когда пахнет свободой, или свободами. Очеловечение человека, я говорил, кажется, еще не началось, по крайней мере в романе; но, возможно, и христианство еще не началось: церкви еще не поняли, что такое любовь, хотя у них в распоряжении довольно текстов, которые можно было бы привлечь, — великолепных текстов. От себя у них теперь только головоломное юридическое остроумие для упорядочения таких вещей, как любовь и брак. Что делать в том случае, когда брак становится безлюбовным, или когда любовные отношения, не будучи браком, принимают формы брака?

В эстетике любви, брака, предполагающей связь между любящими как необходимое условие, с точки зрения художественного материала ничто не создает такого захватывающего напряжения, как прочная, несгибаемая мораль; напомню вам о романах Грэма Грина «Конец одной связи», «Тихий американец», «Ценой потери»: то, что ощущается как оковы, представляет форму и вместе создает то сопротивление, без которого литература перестает быть литературой. Здесь проблема внешней разлуки и проблема внутренней разлуки; последнюю можно обозначить такими немодными словами, как прелюбодеяние, грех, обман. И еще одно напряжение, богословски хорошо определяемое тремя именами: Ева, Мария, Магдалина — три ипостаси, никогда не выступающие в женской природе в чистом виде, никогда — раздельно. Я не знаю лучшей эстетической предпосылки для описания, для изображения любви, чем религиозная. Рутина ничем не рискующей, освободившейся от всяких напряжений сексуальной вседозволенности, идеал опереточной Евы, опереточной Магдалины оставляет место только для таких ран, которые залечиваются коробками пралине или меховыми манто. Где больше нет места внутренней и внешней разлуке, там рушится троица женственного и воцаряется даже не обнаженное влечение, которое всё же сродни невинному сладострастию и продолжению рода, — нет, всё кончается в изоляторах гинекологических отделений, где царят только кровь и нож, смерть и опустошение навсегда. Дело еще дойдет до невероятных перемещений фронта: возможно, вещи, некогда проклятые как разврат, в один прекрасный день сравняются достоинством с предписаниями теологов; возможно, мать, родившая внебрачного ребенка, «дитя любви», как раньше красиво выражались, когда-нибудь станет образцом для христианских матерей. Сколько еще безумств придется ожидать, если церкви и впредь будут плачевным образом лепиться поближе к науке, домогаться союза с ней. Я уже говорил, что считаю западное чувство превосходства по отношению к Востоку опасным самообманом; мне кажется самоубийственной распространенная насмешка над тем, что любят называть «восточным жеманством». Признак зловещего извращения и извращенности я вижу не в том, что, скажем, на Востоке существует стыдливость, а на Западе вседозволенность, а в том, что этот же западный мир еще и объявляет себя христианским. При холодном взгляде на вещи — сохраняя холодность, которая как раз уместна в отношении к подобному материалу, — можно, впрочем, счесть всё это комичным и сделать предметом не юмористических, а сатирических размышлений. Эта западная вседозволенность ставит всякого автора, пытающегося найти выражение, стиль и форму для религии и любви, в извращенную позицию, а всякого отца семейства, как предсказывал Шарль Пеги, делает авантюристом; эротоман и искатель любовных похождений, потомок Казановы перед лицом такого авантюризма сможет только нагнать тоску. Нет больше разлуки с любимым, всё ведь можно так легко устроить, не нужны больше алиби, потому что царит полное взаимопонимание, нет больше внутренней разлуки, не существует же ни прелюбодеяния, ни греха, ни ревности — в таком обществе любовь, не находя никакой формы, никакого сопротивления, прекращает свое эстетическое существование. К большому моему сожалению, я должен формулировать это здесь сокращенно и тезисно, на многое лишь намекать, большую часть оставлять на потом, может быть, для затравки. Я признаю, что тема была поставлена слишком широко, и я не знал, на что иду, это обнаружилось впервые лишь при занятии отдельными темами. Метод рассмотрения того, как что-то находит выражение, распознания в «что» — «как», в тексте — предмета текста путем исторического сравнения — этот метод позволяет, пожалуй, выработать какие-то критерии. Надо изучить образ еврея у Штифтера, у Раабе, у Гейне, у Брентано, осмыслить юмор у Гёте, у Шиллера, Жана Поля, Штифтера.

Со времен Готшеда почти все немецкие авторы трудились над определением понятия «юмор», которое примерно в эпоху Готшеда, около 1700 г., не то что перешло из медицинской сферы в литературную, а просто выступило также и в качестве литературного понятия. Разные постоянно меняющиеся определения давали Готшед, Лессинг, Виланд, Гердер и, разумеется, тот единственный из немецких писателей, кто действительно обладал юмором и в чьем творчестве мы находим весь инструментарий эстетики человечного, — Жан Поль. Когда после долгого перерыва я снова занялся Жан Полем, меня поразило, что такой автор не смог стать немецким Диккенсом или Теккереем; возможно, это связано с образовательной травмой немцев и с их нежеланием совместно обитать в собственном мире и окружении. Не показался ли он немцам слишком немецким? По-моему, есть какая-то ложь в том, что писателя, обладающего юмором, называют юмористом или дают ему юмористические характеристики. Существуют адекватные определения, точки зрения: романтическая ирония, Шлегель, Новалис, но национальное бедствие немцев заключается в том, что их представлению о юморе суждено было определиться под влиянием человека, губительным образом связавшего слово с картинкой: Вильгельма Буша. На выбор имелся человечный Жан Поль, обладатель неповторимого юмора, но выбрали бесчеловечного Буша, рисовавшего к самому себе иллюстрации, с его юмором злорадства и хамства, — не задумываясь, я назову его юмор антисемитским, потому что он античеловечный. Это — спекуляция на отвратительном хохоте обывателя, для которого нет ничего, ничего святого и у которого не хватает даже ума заметить, что своим страшным смехом он рассмеивает себя в ничто. Это — дух бросовости. Долгое время юмор видели в том, чтобы стащить с ходуль возвышенное или то, что выдавало и принимало себя за таковое. Если юмор еще может иметь себе оправдание в литературе, его человечность состоит лишь в том, чтобы изображать возвышенность вещей, отправляемых обществом в отходы. Отличие немецкого юмора от европейского определяется отличием Вильгельма Буша от Дон Кихота — жуткий вывод. Различие между популярным немецким юмором и тем, чем он мог бы быть, определяется различием между Вильгельмом Бушем и Жан Полем. Вот определение Жан Поля: «Юмор как возвышенное наоборот уничтожает не единичное, а конечное, противопоставляя его идее. Для него не существует ни единичной глупости, ни дураков, а только глупость и сумасшедший мир». В романе «Выше стропила, плотники» Дж. Д. Сэлинджера я нашел одно место, проникнутое таким же духом. Там о вымышленном брате повествователя Симоре говорится: «Я помню еще, как однажды, когда мы были маленькие, Симор в страшном возбуждении поднял меня среди ночи — только его желтые пижамные штаны светились в темноте. Он был в своем состоянии “эврика”, как это называл мой брат Уолтер; ему надо было во что бы то ни стало рассказать мне, что, кажется, он наконец совершенно точно понял, почему Христос сказал, что никого нельзя называть сумасшедшим, — Христос, как обязательно должен был сообщить мне Симор, так сказал потому, что сумасшедших вообще нет». «Нельзя никого называть сумасшедшим» — это в духе Жан Поля. У Буша происходит, наоборот, уничтожение единичного, человека. К сожалению, немецкие представления о юморе по сей день формируются Бушем, а не Жан Полем и не иронической позицией романтиков. Это юмор хамства, злорадства, который не делает великое смешным, но вообще отказывает человеку во всяком величии. Для позиции сатирика характерен юмор отталкивания, а не юмор задетых и ранимых.

Все многочисленные попытки определения остались безрезультатными в том, что касается четкого разграничения между остроумием, юмором и сатирой. С юмором связана та трудность, что его нельзя приобрести, а можно только иметь. Иронию — в буквальном переводе это слово значит «притворство» — можно усвоить упражнением, сатире можно научиться — при условии, что у человека имеется необходимая предпосылка — задатки. Эстетику остроумия, юмора, иронии и сатиры никогда не удается определить в точности: они требуют партнера, публики как необходимого резонатора, а смех публики, особенно если к юмору ее приучал Буш,— это очень опасная, поскольку неточная, эстетическая реакция. Есть великие писатели, у которых не было юмора, они не теряют от этого в величии: не было юмора у Гёльдерлина, едва ли он был у Толстого, в малой степени — у Гёте, Гегель его прямо-таки презирал, но зато есть Гоголь, Диккенс, Жан Поль, Клейст. Я, между прочим, начинаю — вопреки своему прежнему мнению — меньше доверять юмору бравого солдата Швейка: это хоть не бесчеловечный, но всё-таки почти вегетативный, животный юмор, причем бесцельный, если его единственная цель действительно в том, чтобы после войны пить в пивной пиво. Он пассивен и невинен до преступности; опять же, впрочем, он — достояние истории, потому что был возможен только в королевской и кайзеровской Австрии. Юмор — и это, наверное, делает его таким подозрительным для людей, лишенных его,— предполагает какой-то минимальный оптимизм и в то же время печаль: слово «humores» означает «жидкости», в том числе все жидкие составы тела, т. е. желчь, слезы, слюну и мочу, юмор привязан к вещественному, материальному, придавая ему вместе с тем человеческое качество. Плач и смех — черты homo sapiens. Я уже говорил, что, по-моему, есть только одна человеческая возможность юмора: указывать на возвышенность того, что общество объявило отбросами, сочло хламом. Тут мне приходится вернуться к тому, что я говорил в своей первой лекции: запутавшееся, эстетически и нравственно запутавшееся общество не то что заставляет нас считать себя глупцами, но оглупляет нас; ему не хватает величия, а потому писатель находит великий предмет своего юмора только в том, кого объявило хламом, кого отправило в отбросы общество; в том, кому непрестанный обстрел, ураганный огонь рекламы навязывает в качестве образца «большой мир»; в том, кто не принадлежит к этому «большому обществу». Возвышенно — непричастное обществу, и юмор надо иметь для того, чтобы увидеть эту его высоту. Но не требуется никакого юмора, чтобы изобразить отсутствие величия в «большом обществе»; чтобы противопоставить именующийся христианским мир тому, чем он претендует быть, достаточно сатиры. Напомню вам определение Жан Поля: «Для него (юмора) не существует ни единичной глупости, ни дураков, а только глупость и сумасшедший мир». Надо ли доказывать, что этот мир сошел с ума? И всё же юмора, сатиры, остроумия, иронии — вспомним, что ирония означает «притворство», мало, нужна еще печаль, без которой юмор не сможет стать самим собой. Беспечальный смех — смех публики, получившей уроки юмора от Вильгельма Буша, — придает всем проявлениям юмора тягостный отпечаток. Словом, смех, пожалуй, требует еще воспитания под водительством Жан Поля, при старательном избегании Вильгельма Буша и идущего от него злорадного юмора.

Современная литература той или иной страны — не просто необходимое дополнение к картине этой страны, которая вырисовывается из политических дискуссий, министерских речей, дипломатического стиля, цифр экспорта и импорта в качестве поверхностно размалеванного автопортрета, всегда похожего на плакаты туристических бюро. Стоит сравнить Францию де Голля с возникшей в его эпоху литературой, пока еще хранимое Англией величие с литературой ее сердитых молодых женщин и мужчин, современную литературу Федеративной республики с оптимистическим автопортретом, вырисовывающимся из статистики жилищного строительства, из отчетов о промышленных ярмарках, — и обнаружатся не просто, как теперь любят говорить, «ножницы»: обнаружится бездонная пропасть, жуткий провал. Государственные деятели без конца улыбаются, из своих поездок они всегда прибывают «в полном единодушии» с кем-нибудь, на аэродромах они предлагают один и тот же стандартный подарок: немного напряженную ободряющую улыбку, которая не обязательно замешана на лицемерии, а часто бывает проявлением отчаяния, пустоты, Ничто, тщательно запрятанных за рядом белоснежных зубов.

Современная литература той или иной страны — не просто такое дополнение: ее сообщения совсем другого рода, чем сообщения политики. Государственным деятелям — всё равно, глядя из какой стороны света называть их западными или восточными, всегда мерещится нечто удобное, нечто вроде социалистического реализма в его административной форме — литература, признающая достижения, крепящая доверие к статистике, размахивающая знаменами, похлопывающая по плечу и действительно принимающая аэродромные улыбки за знаки полного единодушия; так уж повелось и, видно, к природе вещей принадлежит, чтобы государственные деятели возмущались и изрекали идиотские суждения о литературе. Я совершенно не понимаю, в чем тут дело: в конце концов все писатели с большим или меньшим удовольствием, подобно всем людям со времени введения налогов, платят свои налоги, оплачивают в статистическом среднем счета за квартиру, электричество и газ; это — их единственное соприкосновение с государством, и, по-моему, ничего больше из таких взаимоотношений извлечь нельзя. Сходным образом складываются отношения между писателем и обществом: оно не любит, чтобы ему пудрили мозги — этим пусть занимается реклама, но иногда нуждается в откровенно дурных, притом упорствующих публичных грешниках и грешницах.


Поэтому помолчим лучше и отступим на шаг, чтобы образовался фон для той без труда подтверждаемой статистикой реальности, что без литературы государства нет, а общество мертво. Где был бы исторический момент 1945 года без Эйха и Целана, Борхерта или Носсака, Крайдера, Айхингера или Шнурре, Рихтера, Кольбенхоффа, Шроэра, Ланггессера, Кролова, Ленца, Шмидта, Андерша, Йенса и Марии Луизы фон Кашнитц? Германия 1945–1954 годов давно бы улетучилась, если бы не нашла себе выражения в литературе тех лет. Каждое словесное выражение того времени, изучаемое и заново открываемое с двадцатилетней дистанции, оказывается редкостной драгоценностью. Поражает в этих очень ранних проявлениях удивительный — если подумать об исторической ситуации — юмор, человечный реализм. При литературноисторическом рассмотрении этих ранних проявлений много говорили о Кафке, но ведь Кафке предшествует Штифтер, и, пожалуй, Кафка немыслим без Штифтера, как Штифтер немыслим без Жан Поля. Пока оба они не будут открыты заново, нечего надеяться на обретение надежной почвы, и жилище, семья, все перечисленные мной проявления человечного не смогут найти себе места.
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}