Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Франческо Петрарка. Инвектива против врача.
Перевод I книги был впервые опубликован в сборнике «Эстетика Ренессанса» (Т. 1. М., 1981), III книги — в издании: Петрарка Ф. Эстетические фрагменты. М., 1982 (исправленное переиздание: СПб., 2004).
Перевод I книги публикуется по изданию: Эстетика Ренессанса: Антология, в 2 тт., т. 1, сост. и науч. ред. В. П. Шестаков (М.: Искусство, 1981).
Перевод III книги публикуется по изданию: Петрарка Ф. Письма. Перевод, послесловие, комментарий В. В. Бибихина (СПб.: Наука, 2004).
В тексте сохранена пунктуация переводчика.
Перевод I книги публикуется по изданию: Эстетика Ренессанса: Антология, в 2 тт., т. 1, сост. и науч. ред. В. П. Шестаков (М.: Искусство, 1981).
Перевод III книги публикуется по изданию: Петрарка Ф. Письма. Перевод, послесловие, комментарий В. В. Бибихина (СПб.: Наука, 2004).
В тексте сохранена пунктуация переводчика.
Книга I
Кто бы ни был ты, разбудивший назойливым лаем недвижное перо и как бы спящего льва, ты узнаешь, что одно дело зудливым языком порочить чужое имя и совсем другое — иметь разум для защиты собственного. Между нами начался, признаюсь, неравный поединок: тебе есть куда меня поразить, мне нанести ответный удар не во что. Какое имя у наемника, у бесславного ремесленника? Меж тем не за богатство или власть сражение, а только за имя, которым ты и нищ и обделен, как сам без напоминаний знаешь. Но раз ты заставляешь меня делать то, до чего я сам никогда бы не опустился, и приходится говорить, потому что смолчи я из презрения, как искренно хочется, тебе может понравиться мое молчание, — то, испросив не у тебя, а у читателя прощения на случай, если он увидит здесь что-то против моего обычая, отвечу тебе, хоть и не на всё: многое в твоем письме так беспомощно, что всякий, удостоивший такое ответом, по справедливости покажется жалок.Во-первых, знай, что за чтением твоего письма я не мог удержаться от смеха. В самом деле, ты как нельзя лучше доказал то самое, что отрицаешь, — именно, что, выйдя из своей области, блуждаешь в чужой к великому ущербу для легковеров, которые слушаются тебя и которым ты, пообещав исцеление, преподносишь только неуместные букеты бесполезного красноречия, когда нужны дела, а не слова. С какими трудами, с какими муками ты произвел на свет свое пустое, но надутое, чванливое и полное конвульсий послание! Однако таков ваш нрав; вы воюете против истины сквернословием. Заодно ты перед всем миром открыл, во что ценишь сам себя. Не будь ты последним и бесчестнейшим из всех, ты еще надеялся бы, что сможешь оказаться тем единственным из многих, кого я сочту достойным призвать на консилиум к римскому первосвященнику. Поистине только благородным душам свойственно такое: когда дано прославиться лишь одному, всё равно стремиться стать этим одним, чтобы в случае успеха тебя одобрили за настойчивость в достижении высокой цели, а в случае неудачи — по крайней мере за похвальные свойства характера.
Осуждал я — хорошо помню — не ваше ремесло, а ремесленников, и не всех, а наглых и противоречивых. Странно сказать, как ты и многие другие вдруг возмутились и вознегодовали. Что бы это могло значить? Издевайся над недалекими философами, смейся над бездарными поэтами, ругай неловких ораторов — Платон и Аристотель, Гомер и Вергилий, Цицерон и Демосфен никогда не возмутятся; попрекни вредных и невежественных врачей — чуть не все кричат и беснуются. Я раньше не знал этого, благодаря своему краткому письмецу теперь испытал и не перестаю изумляться. Неужели причина в том, что общий порок не пощадил никого из вас? Не хочу так думать; я еще не разуверился, что найдется хотя бы один врач, которому понравится всё, что я сказал и собираюсь сказать, который поймет, какой прекрасной похвалой ему самому оборачивается общее бесславие, и порадуется — как свойственно, по-моему, всем высоким умам, — что он похож на немногих и непохож на многих. Без такой надежды напрасно бы я советовал выбрать из многих врачей одного — повторяю собственные слова — «выдающегося не красноречием, а знаниями и честностью». Не знай я твоего невежества и шаткости, я не понял бы, почему ты так разъярился на меня за подобный совет, когда ваши лучшие ученые тоже говорят, что больного надо поручить одному надежному и редко ошибающемуся врачу, чтобы, лечась у многих, он не наделал многих ошибок. Ясно, ты не тот единственный, потому что если бы был им, никогда не ответил бы обличителю противоречивых и неумелых врачей таким воспаленным письмом. Видно, задело тебя за живое, так истошно ты закричал.
Среди путаного бормотанья ты не постыдился вставить, что я льщу первосвященнику. Мне некому льстить, потому что я давно положил — это известно и черни — презирать всё в мире, кроме добродетели и честной славы. Что заставило бы меня стать вдруг тем, чем я не был с юных лет? Спроси того, о ком речь, и он скажет, что сам предлагал мне такое, о чём ты при всей своей дерзости не смеешь мечтать, но из любви к свободе, благу тебе чуждому и неизвестному, я от всего отказался [ 1 ] . Не приписывай здоровым собственный недуг, проказу угодничества и жадности. Льстец — ты, ты не только лукавый, но и (если ты тот, о ком думаю) назойливый подхалим, в погоне за низменной выгодой обхаживающий не только первосвященника, но и последнего бедняка. Я — обхожу цветущие леса и уединенные холмы, ища только знания и славы.
Не письменным ответом, а смехом только и можно возразить на то, что ты сказал, судорожно пытаясь вырваться из прочного силка истины: уязвленный завистью к твоей известности, я будто бы написал то письмо, чтобы похитить славу у тебя и твоих товарищей. Я позавидую тебе, убогому? Не приведи Господь: кто завидует ничтожеству, сам необходимо должен быть последним ничтожеством. Я стремлюсь похитить славу у тебя, бесславного? Тебе это не грозит, ходи безопасно по всему земному кругу, сколько надо для похвальбы своей славой.
«Пой себе, странник нагой, с грабителем идучи рядом» [ 2 ] .
Может быть, кто-то отрежет тебе нос, выколет глаза — славы, которой у тебя нет, никто не отнимет.
Что невыносимей наглеца, который, однажды отбросив стыд, будет отрицать всё, что ни скажешь? Продажный лоб не краснеет. Ты отрицаешь противоречивость врачей, на которую громко сетует весь человеческий род. Если бы было так! Я рад ошибиться, хоть ошибиться мне здесь невозможно; мне было бы лучше узнать, что все остальные в безопасности, а я заблуждаюсь, чем чувствовать себя правым, когда гибнут тысячи, страдая от противоречивой, переменчивой, ненадежной тирании врачей. Ты, разумеется, говоришь, что при недавнем лечении верховного первосвященника вы были согласны между собой. Смотри, не велю тебе не лгать, потому что среди вас ложь стала каждодневным и привычным делом, но как бы сама истина не обличила вас несомненными свидетельствами. Вы, наверное, пришли к одному мнению, когда он поправился, что случилось бы много раньше, — в чём никто, включая его самого, не сомневается, — если бы ты по крайней мере на время его болезни поселился в крайних пределах Индии. Если бы — об этом страшно говорить, но, будучи наместником бессмертного Бога, сам он всё-таки смертен, — если бы, говорю, он отдал тогда долг природе, какие громкие и безысходные поднялись бы между вами споры о пульсе, о гуморах, дне кризиса, лекарствах! Вы наполнили бы землю и небо нестройными криками, сами не зная даже причины болезни. Несчастные больные, доверившиеся вашим услугам. Христос, в чьих руках человеческое здравие, исцелил первосвященника непостижимо для вас и да исцеляет впредь, сколько нужно для него и для Церкви, во главе которой он стоит. Приписав себе божье благодеяние и заслугу его крепкого природного сложения, вы хотите предстать воскресителями его из мертвых, и теперь, когда опасность прошла, не без тонкой изворотливости достигаете наконец согласия, чтобы мудрый отец, благодаря врожденному уму или опыту замечающий и угадывающий, не скажу подобно тебе, льстецу, что всё, но многое, не заметил вашего разноречия и не отверг, не презрел и не возненавидел опрометчивых водителей по ненадежному пути. Только поверь мне, не расстилают сетей на глазах у птицы; первосвященнику не безызвестны ваши нравы, и, если хочешь знать, он пожелал терпеть вас скорее из некоего благородства, чтобы не показаться осуждающим общественные обычаи, чем от неведения того, насколько опаснее вверить жизнь вашему пустословию, чем утлую ладью без руля — морю и ветрам.
Что касается меня, то, пожалуй, твоему гневу удивляться не приходится; я всегда знал, как верны слова сатирика:
«Скажешь правду — попадешь в доносчики» [ 3 ]
и комического поэта:
«Уступчивость друзей родит, а правда — ненависть» [ 4 ] .
Это и вообще всегда так, но особенно среди людей, живущих ложью. Удивляюсь я быстроте, с какой гнев превращается у тебя в ярость и беснование. В самом деле, я тебе ничего не писал, только вот сейчас, и то нехотя, обращаюсь к тебе без надежды на понимание; римскому первосвященнику, страдавшему тогда тяжелой болезнью, написал я, движимый тревогой и преданностью, краткое послание, — ему, если не ошибаюсь, полезное, а тебе, возможно, не столь полезное, — где увещевал его всеми мерами избегать толпы разноречивых врачей, да и всякого врача, упражняющегося не в своей науке, а в пустом красноречии, каких развелось в наше время несметное множество. Хотя бы у тебя началось от этого тяжкое расстройство, я ни в своем совете не раскаиваюсь, ни достойным побиения камнями себя не считаю, дав пускай излишний, да надежный совет тому, кому все мы, гордящиеся званием христиан, обязаны не только советом, но поклонением и послушанием. Будь ты в своем уме, ты должен был не мне отвечать, ни строки тебе не писавшему, а к нему самому обратиться; авось тебе удалось бы очаровать его своим ароматическим лечебным красноречием и он вверил бы всего себя тебе и твоему умению, не ожидая впредь жизни и здоровья иначе, как из твоих рук, а меня и всех, кто предан одним со мной занятиям, стал бы, наоборот, избегать как ненужной и вредной породы людей, всё равно, называть ли меня поэтом или кем угодно еще. Профан, ты думаешь, видно, что нет вещи, о которой тебе не пристало говорить, и от ненависти ко мне, а вернее, к истине, нападаешь на безвинных поэтов. Но ведь во всём этом деле с тобой я ничего не написал стихотворного, что показывает, если ты не совершенно в горячке, сам стиль. Возможно, твоя наглость и понудила бы меня сказать о тебе что-нибудь в стихах, отдав тебя всем будущим векам на позор, но только ты показался мне недостоин получить благодаря мне известность в потомстве, найдя место в моих книжках.
Зачем слепому краски, зачем музыка глухому? Ремесленник, займись, пожалуй, своим делом: лечи, если можешь, не можешь — убивай, а умертвив, проси награду; благодаря слепоте человеческого рода она причитается не императору или государю, но тебе одному, господину, как ты хвалишься, жизни и смерти. Пользуйся злосчастной привилегией, ты посвятил свой талант лучшему и вернейшему из искусств: кто выживет, обязан тебе жизнью, кто погибнет, ты ему ничем, кроме опыта, не обязан; смерть — вина природы или больного, жизнь — твоя заслуга. Правильно сказал Сократ об одном живописце, который сделался врачом: «Он поступил осмотрительно, оставив искусство, которое выставляло его ошибки на всеобщее обозрение, и занявшись тем, чьи ошибки надежно укрывает земля».
Какой дерзости не ждать от тебя, когда ты с неслыханным кощунством подчиняешь риторику медицине, госпожу — служанке, свободное искусство — ремеслу? Разве что тебя навело на эту сумасбродную мысль то соображение (если бы оно действительно смогло проникнуть в твою голову, я бы не назвал ее так уж по-ослиному тупой), что раз по злой воле рока самые бесчестные люди, как видим, господствуют в наш век над достойными, то подобную тиранию надо перенести и внедрить также и в искусства. Нет, жди чего угодно, только не вручения суда над искусствами судьбе: она даст Неронам и Калигулам сесть на царство, Дионисиям и Фаларидам процветать в своем отечестве, заставит Катона бродить по зачумленной ливийской пустыне, Регула — умереть в темнице, Фабриция — в бедности, Марцелла — в ловушке, Сципиона — в изгнании; она сделает, играя как обычно, всё это и еще многое, что захочет, но риторику подчинить медицине не сможет: вне своих пределов она власти не имеет.
Впрочем, что я говорю? Как знать, не придется ли мне еще до конца начатой речи переменить мнение и признать, что в искусствах фортуна тоже вершит суд? Ведь иначе ты не выступал бы при своем полном невежестве так горделиво, когда нищенствуют ученейшие мужи. Правда, это всё равно будет судьба не искусств, а искусников. Вот на что ответь мне: если, видя, что самовластие судьбы перепутало всё в мире, ты захотел так же перепутать искусства, сделав свободные рабами ремесленных (в чём тебе помешают сами эти названия), то почему ты не сделал риторику служанкой скорее мореходного искусства, чем врачебного? Мореходство ведь кто-то уже и называл своего рода риторикой ремесленных искусств, потому что ему, в подчинении у которого вся торговля, для странствий по свету, посещения портов, достижения разумного согласия с бесчисленными народами всего нужнее красноречие; недаром считают, что Меркурий, которого называют богом слова, ведет свое имя от mercaturae ?????? [ 5 ] , то есть как бы «господин торговли». Коль скоро это так, почему ты не велишь риторике быть служанкой мореходства, с чем всё-таки легче согласиться из-за этого их сходства, кроме как потому, что не дано тебе скрыть свое невежество и слепоту помраченного ума? Предвижу, что в следующих посланиях, смехотворный законодатель, ты подчинишь грамматику ткацкому делу, а диалектику — военному. Ведь на что у тебя опять-таки не хватит дерзости, если ты обвинил меня в святотатстве за то, что я задел божественный и святой род врачей, когда сам бесстыдно чернишь грязным языком Плиния — мужа, ученостью и талантом первого в своем веке, ибо так отзываются о нём, я вижу, все писатели, не исключая жившего, если не ошибаюсь, в те же времена Галена, тоже не чуждого учености, но получившего великое множество невежественных и болтливых преемников.
Что это за безумие или что за нетерпение: получив рану от пешего, ты возвращаешь удар неповинному всаднику и, задетый прозаической речью, вымещаешь гнев на поэтах, словно всё тебе неведомое и есть поэзия! Если тут с тобой согласиться, то спрашивается, что останется в мире непоэтического, потому что как поверить в существование вещей, не совершенно тебе неведомых, когда ты сам столько корпел и потел, чтобы доказать свое вздорное безрассудство? Боже милостивый, какая сумятица, какой бред! Оскорбляешь поэзию, которую никогда не видел в лицо; превозносишь медицину, которую я не осуждаю, потому что какой здравомыслящий человек станет ее осуждать? Знаю, это не бесполезное искусство; хоть оно было поздно принято нашими соотечественниками, но потом заслужило почет и, мы читаем [ 6 ] , даже освящено как изобретение бессмертных богов: столь великим представлялось это искусство, что не могло считаться изобретением человека. «Господь создал из земли врачевства», подтверждает это мнение Иисус Сирахов, не верить которому нельзя [ 7 ] . Впрочем, то же верно обо всём вообще: что такое все наши науки, всё наше знание, вся наша мудрость, как не божественное изобретение и дар Господа, коль скоро в начале книги того же Сираха стоит: «Всякая премудрость — от Господа Бога». Чтобы ты не льстил себе мыслью, будто только твое ремесло в почете, послушай, что в той же книге написано о другом ремесле, земледелии: «Не отвращайся от трудной работы и от земледелия, которое сотворено Всевышним» [ 8 ] . Чем ты выше твоего соседа земледельца? Оба ваши искусства вышли из одного источника, оба созданы Всевышним. Скажу больше: чем ты хотя бы равен земледельцу? Он помощник человеческой жизни, а ты противник, хоть заявляешь обратное; он в трудах приносит пользу человеческому роду, а ты вредишь ему в праздности; он, нагой и голодающий, готовит в полях народную сытость, а ты, разряженный и болтающий, губишь в покоях народное здоровье.
Мы не сходимся еще в отношении того, что ты называешь чудодейственными плодами медицинского искусства. Какие, спрашивается, плоды? Разве что причислишь к чудесам вашу более частую, чем у других людей, вернее, почти постоянную хворь. В большой толпе вас можно сразу узнать по бледности, и стало уже присловием говорить «лицо как у врача», когда видишь золотушного или чахоточного. Малое ли чудо — обещать другим здоровье, которого у самих нет? Оно и было бы, конечно, чудом, если бы не разоблачалось неизменной лживостью обещаний. А может быть, еще более чудесный плод в том, что доверившийся вашему совету вовек не увидит здоровья? Вот не только чудесные, но ошеломительные плоды искусства врачей, — конечно, не всех, но многих, из которых первый ты.
По-моему, Гиппократ был мужем большой учености; думаю, что и Гален, следуя ему, много прибавил к первым изобретениям медицинского искусства. Я не умаляю заслуг великих людей, чтобы не уподобиться тебе, который, думая оскорбить, объединил меня с Плинием. Если бы ты мог его понять, я посоветовал бы тебе читать его, чтобы, глядясь в его зеркало, или исправить свое уродство, или оставить гордыню. Но только, поверь мне, ты решишь, что читаешь грека, хотя Плиний упоминается в «Сатурналиях» среди редчайших корифеев латинского красноречия. Если я правильно разглядел тебя в твоем письме, ты заносчив и невежествен, из-за первого ничему не учишься, из-за второго ничего не знаешь. Что же тебе померещилось об этом великом муже? Всё, что у него есть верного, говоришь ты, он взял у древних врачей; у кого вы научились так лгать, ты не говоришь. Только снова зря торжествуешь. Обычно бездарнейшие люди, заматеревшие в пороках и уже ни с кем не могущие равняться, в одинокой старости ставят себя выше всех. Но и малейшего повода для торжества я тебе не уступлю. В одних и тех же словах ты открыл и свое невежество и свое неразумие: сочти года и убедишься, что Плиний жил раньше почти всех врачей, которых ты мог бы читать [ 9 ] . Впрочем, какая тебе польза обращаться к славе древних врачей? Если бы они встали из могил, то единогласно признали бы, что не имеют худших врагов, чем вы, в ленивой тупости и косности ума расточающие плоды их трудов и бдений и каждодневной ложью подрывающие доверие к ним.
Если угодно (и если я не покажусь тебе тоже греком), прочти целиком то мое письмо, написанное единственно для того, чтобы предупредить вселенского владыку о необходимой осторожности, а вызвавшее у тебя, не знаю кого, — или даже знаю, но считаю недостойным упоминать, — боль и бешенство. Прочти его, если угодно; увидишь, что я совсем ничего не говорил там против медицины и ничего — против настоящих врачей, а только против мучителей и врагов Гиппократа, который, мне казалось, меня одобрял. Тебе, наоборот, показалось мало нападок на меня, и с какой-то присущей вам страстью говорить о далеких и неведомых вещах ты многое изрыгнул против поэзии и поэтов. Ты не прочитал, что написано о поэтах у Варрона, ученейшего из римлян, или у Туллия Цицерона, которого без колебаний — хоть ты, наверное, поднимешь шум — назову вождем латинства. Выписываю дословно, чтобы ты не заподозрил, будто я что-нибудь изменил или прибавил: «От величайших и мудрейших людей знаем: успех в прочих вещах зависит от науки, обучения, искусства, — поэта создает сама природа, пробуждают силы собственного ума, питает некое божественное вдохновение. Оттого по праву наш Энний называет поэтов святыми; поистине они предстают нам как бы хранителями дара богов. Пусть же, судьи, у нас, человечнейших людей, останется священным имя поэта, которое и варварством никогда не осквернялось». Это говорит Цицерон [ 10 ] . У него сказано еще много важного в том же смысле, и не перечесть сходные суждения других писателей, которых намеренно миную, потому что не собираюсь прославлять перед тобой величие поэтов: как раз в том, что они кажутся бесславными тебе, я вижу их высшую славу. Зачем рассказывать тебе о них? Как знать, не покажусь ли смешнее самого тебя, взявшись погонять осла лирой. Ты скажешь: «Слышу, но ничего не понимаю» — и никаким варварством не оскверненное, как я только что писал, ни с какой стороны тебе не известное имя поэта осквернишь более чем варварским хамством.
Зато тебе будет очень кстати выслушать, что к одобрению и веселью большого общества я недавно рассказал одному человечку твоих занятий. Когда по вашему обычаю он, скорее шипя, чем говоря, ругал поэтов, причем называл поэтами то Цицерона, то Плиния, я спросил у него, что, по его мнению, дает поэту славу? Поскольку он вынужден был признать свое незнание, я припомнил кстати одну любопытную историю, о которой повествует достойнейший писатель [ 11 ] ; я тебе ее тоже расскажу, если ты способен слушать о чём-либо, кроме лихорадок. Великий воин Ганнибал, потерпев поражение от римлян, бежал в Эфес к сирийскому царю Антиоху, который, жестоко ненавидя римлян, не мог представить себе лучшего советника и встретил его с радостью, окружив высшим почетом. Вместе с ним при дворе оказался тогда некто Формион, философ-перипатетик, слывший в те времена блестящим мастером словесности. Ганнибала пригласили послушать его при желании, и, обманутый знаменитостью человека, он согласился. Старичок, не чуждый учености, бойкий и словоохотливый, как всякий грек, Формион, решив, наверное, что в присутствии великого полководца лучше и уместнее темы не найти, завел речь о военном искусстве и проговорил без перерыва несколько часов. Когда он завершил наконец свои многословные рассуждения о том, как вести войско, в каком порядке его строить, как выбирать место для лагеря, когда давать сигнал к бою, когда трубить отход, что надо помнить до сражения, во время сражения и после сражения, все стали рукоплескать и у Ганнибала тоже спросили, как ему показался этот учитель мудрости. «Я слышал много глупого старческого бреда, — ответил он, — но этот старик, как никто, потешил меня способностью так долго говорить о неведомых ему вещах». Ганнибал метко заклеймил тут и Формиона и вашу беззастенчивую дерзость; вы ведь тоже готовы говорить обо всём на свете, забыв о своих занятиях, которые, если не знаешь, состоят в том, чтобы разглядывать мочу и другое, что стыд мешает назвать, хотя вы и не стыдитесь оскорблять людей, чья забота о душе и добродетели. Прекрасно говорит об этом Формионе Цицерон: «Можно ли представить больше самомнения или больше болтливости, чем когда Ганнибалу, столько лет боровшемуся за власть с римским народом, победителем всех племен, дает уроки военного дела какой-то грек, никогда не видевший войны и вообще никогда не занимавший самой малой государственной должности?» Правда, твой случай не совсем тот, что у Формиона, и я смеюсь над тобой с гораздо большим основанием, чем смеялся над ним Ганнибал. Хоть Формион говорил о вещах, не известных ему по опыту, но по крайней мере он о них читал, а ты готов говорить о вещах не только неизведанных и неизвестных, но просто недоступных твоему разуму. После моего рассказа тот вздорный человечишка, сам старик, принял его на свой счет, решив, что я его упрекаю в глупости и старческом слабоумии, и страшно разъярился. Каких лет ты, хорошенько не знаю, — хотя именно старики всего чаще выживают из ума, конечно, не все, а те, чьи молодые годы прошли в низменных заботах и зазорных художествах, — но какого ты ума, это ты от меня скрыть не захотел.
Читая твое письмо, я вижу, как ты жаждешь уязвить, но обессилен собственным невежеством, подобно больной змее, не можешь излить накопившийся яд, разве что в конце концов, мучимый безмерным гневом, страшно распаляешься (пугая, однако, не столько укусом, сколько шипением) и достигаешь моей пяты, — это там, где в свидетели против святых Пиерид приводишь Боэция Северина и, желая придать веса свидетельству, называешь его, осмотрительный спорщик, «патрицием», словно речь идет о преторстве или консульстве и словно Боэцию нельзя здесь предпочесть многих других свидетелей, хоть они не патриции. Впрочем, я ни в коем случае не отвергну ни его свидетельства, ни свидетельства любого другого достойного доверия писателя: к исследованию истины допускаю всех искателей, исключаю только ремесленников. Что же Боэций? Велением философии он гонит прочь от постели больного непотребных лицедеек. Ликуй, славный воитель: ты пронзил всю поэзию смертоносным копьем! Конечно, если бы ты научился хоть чему-то из того, с чем так неосторожно споришь, то знал бы, что лицедейство, которое клеймит Боэций, у самих поэтов не в чести [ 12 ] . Слепой, ты не заметил даже, что стояло у Боэция рядом, хотя бездумно переписал это собственной рукой. Что он там говорит? «Оставьте истинным музам лечить и исцелять его» [ 13 ] .
Это и есть те музы, которыми поэты — если они теперь еще есть — хвалятся и на которых они надеются, властью которых они научились не больные тела терзать, а помогать страдающим душам. Если я вздумаю говорить о них для того, чтобы великие истины вошли наконец в твой разжиженный и дряблый мозг, то буду безумцем. Ни Амфион, ни Орфей со своей кифарой не смогли бы тронуть столь жесткий кремень, унять столь косматую дикость; с удивительной наглостью плебея и ремесленника ты осуждаешь как противников истины их и всякие вымыслы вообще. Старательно скрытый от тебя и тебе подобных, в них таится неисчерпаемый и сладостный аллегорический смысл, такой же, каким изобилует почти всякая строка Священного писания, над которым ты, наверное, смеешься в душе, да боишься наказания [ 14 ] . Поэтому буду равнодушно сносить твои суетные и злые нападки на неведомых тебе поэтов, и твое раздражение против меня будет мне основанием для доброй надежды. Почему, наконец, мне возмущаться твоими дерзкими нападками на меня, когда ты, останься это безнаказанным, дерзнул бы пойти и против Христа, которому втайне предпочитаешь Аверроэса? Ты знаешь, что я не лгу, хоть на словах кричишь иное. Стоит кончиться страху перед наказанием, и как теперь ты любишь показаться знающим, так непременно захочешь быть и еретиком.
Но вернусь к вымыслам, которые ты ругал. Послушай, что говорит в первой книге своих «Установлений» Лактанций, муж, славящийся знанием поэтов и философов, цицероновским красноречием и — что выше всего — крепостью католической веры: «Не знают, какова мера поэтической вольности и до чего можно идти в вымысле, тогда как дело поэта в том, чтобы через иносказательные образы в ином обличье, в изящном превращении выводить истину; а изображать всё, что представится, — нелепо и будет скорее ложью, чем поэзией» [ 15 ] . Вот, невежда, тебе задача! Такого ты, наверное, никогда не слыхал.
Лгать мы оставляем вам, притом — это самый тяжкий вид лжи — лгать совершенно сознательно и во вред обманутым. Если не веришь тут мне, спроси народ, у которого говорить явному лжецу «врешь, как врач» тоже стало уже присловьем. Поэт (сам я не посмел бы удостоить себя этим именем, которое ты безумно бросаешь мне как упрек), — поэт, говорю я, стремится одеть истину вещей прекрасными покровами, где она таится от бессмысленной толпы (в последнем ряду которой ты) и где даровитые и неленостные читатели находят ее тем более сладостной, чем труднее были поиски. Впрочем, если ты убедил себя во лжи — это бывает у невежд, ругающих всё, чего не могут понять, — и думаешь, что дело поэтов ложь, тебе остается теперь убедить себя, что ты величайший из поэтов, раз у тебя что ни слово, то ложь. Тебе без борьбы уступит меонийский старец [ 16 ] , уступит побежденный Еврипид, уступит Вергилий, тебе достанутся опустевший Геликон, несорванные лавры, нетронутый кастальский ключ.
Только проснись, если можешь, и открой гноящиеся глаза. Увидишь, что поэтов мало, потому что природа вещей устроила так, что всё драгоценное и блестящее редко [ 17 ] ; увидишь, что они сияют бессмертной славой, которую создают не только себе, но и другим, потому что им дольше всех дано хранить великие имена, и даже добродетель нуждается в их помощи — не сама по себе, а в своей борьбе против времени и забвения [ 18 ] ; себя же и своих товарищей увидишь голыми, лишенными истинной славы, погрязшими в тщете, погребенными под грудой лжи.
Еще раз повторяю, всё это сказано не против медицины и не против хороших врачей, которым нечего возмущаться, если их всегда мало, а в наш век особенно, а только против тебя и говорящих подобный же бред. Возможно, кому-то покажется странным, что я отвечаю книжкой на письмо, но надо вспомнить, что рану легче нанести, чем залечить, и проще оскорбить, чем ответить на оскорбление. Недаром защитительная речь Демосфена больше, чем обвинительная — Эсхина, и ответ Цицерона длиннее, чем инвектива Саллюстия.
Этого хватит, остальное берегу для другого раза. Не думай, что я, как пчела, оставил в ране жало колкого стиля и справедливого негодования. Если захочешь, еще раз испробуешь разницу между умом и умом, между пером и пером. Боюсь вот чего: пока ты, отвлекаясь от дела и напрягая последние силы над своим смехотворным красноречием, тратишь время в непривычной борьбе, как бы мне не оказаться причиной великой опасности для тех, кого ты лишаешь одновременно денег и здоровья. Однако это уж твоя забота. Всё, что ни задумаешь против меня, я применю к возрастанию своей славы. Когда стремишься к высокому, хочешь не всегда покоя, но часто возмущения тех, с кем можно справиться, не подвергая себя большой опасности.
Как аукнется, так и откликнется. Ты выслушал не то, что в моем обычае говорить, а то, что заслужил услышать. Помолчи немного, подумай и вини самого себя за то, что затеял.
Однако правда: не повредит ли моему здоровью продолжение спора с тобой? В конце своего письма ты именем медицины — что превосходит всякую нелепость — возвещаешь мне смерть, для отдаления которой медицина, возможно, что-то способна сделать, ты — совершенно ничего, но для ускорения которой в твоих силах очень многое. Славное ты выбрал ремесло, научившись избавлять тело от долгих мучений. Если бы у медицины был дар речи, она поблагодарила бы меня за то, что, показывая ее теперешнее падение, я обличаю тех, кто омрачил ее древнюю славу новыми грехами.
Книга III
Или я ошибаюсь, о второй Гиппократ и Аристотель, или в этой битве, которую ты меня заставил начать своими оскорблениями, твоя первая легковооруженная когорта рассеяна. Перехожу к оснащенным и тяжким клиньям твоих силлогизмов, на которые ты, словно на отборную конницу, возлагаешь теперь все мечты о победе; пусть и здесь выяснится, на что ты способен. Прежде всего, бросается в глаза то, что одно уже достаточно доказывало твое безумие, когда ты, оставив похвалы медицине — оснований для них немало, только вот ты своим не столько говорением, сколько мычанием лишаешь их силы, — в порыве внезапной ярости без всякой причины набрасываешься на поэтов и, по своему обыкновению смешивая известное с неизвестным, снова заставляешь меня хохотать. Всего проще я мог бы отвести твою ложь в двух словах: ты нападаешь на поэтов, что мне за дело? Пусть сами отвечают, или, вернее, презрительно молчат; ведь ни ты не таков, чтобы надо было с тобой много спорить, ни поэзия в моей помощи не нуждается, ни сам я не строю из себя поэта: «чести такой я достойным себя не считаю» [ 19 ] , как говорится у Вергилия, а если ты или другие захотят назвать меня поэтом, то ведь в начавшейся между нами переписке всё равно нет совершенно ничего поэтического. Впрочем, поскольку ты всё равно не понял этого из моих прежних писем к тебе, а для усталого ума иногда приятны развлечения подобного рода — беседы с глупцами, — буду наступать полегоньку, попутно выслушивая всё, что тебе соблагорассудится нагородить.Спрошу тебя, во-первых: когда наглым, косным, липким и ядовитым языком ты изрыгаешь бесконечные проклятия поэтам словно противникам религии, которых верующие должны избегать, а церковь отлучать, что тебе думается об Амвросии, Августине, Иерониме, о Киприане, мученике Викторине, Лактанции и других католических писателях? Едва ли хоть один их бессмертный труд не скреплен поэтической известью, тогда как, наоборот, почти никто из еретиков не включил ничего поэтического в свои сочинения то ли от невежества, то ли оттого, что в поэзии нет ничего созвучного их заблуждениям, ведь называя по именам многих богов — и, надо думать, следуя здесь скорее своему времени и народным верованиям, чем собственному суждению (в точности как и философы, которые, читаем мы в риториках [ 20 ] , не признают многобожия), — величайшие поэты в своих трудах исповедуют единого Бога, всемогущего, всетворяшего, всеправительного художника мира. Ты, правда, отговоришься незнанием принятого у католиков, читая только «Терапевтику» Галена и обвиняя меня в пренебрежении к ней. На это я отвечу словами великого полководца Мария: «Не выучил я греческих наук; не очень мне хотелось учиться вещам, ничуть не укрепившим доблесть учителей» [ 21 ] . Если бы твоя «Терапевтика» сделала тебя или лучше, или ученей, или хотя бы здоровей телом, я непременно пожалел бы, что незнаком с ее наукой; теперь, видя тебя изнутри и снаружи, не знаю, радоваться ли своей разумности или своей удачливости, что я уберегся от чтения, сделавшего тебя таким, — если меня ждало то же, что постигло тебя.
Но вернусь к поэтам. Ты спрашиваешь, в чём польза и назначение поэзии. Материя для ответа немалая, не лишенная, пожалуй, увлекательности и не бесполезная. Я бы мог здесь постараться если не для тебя, то для истины и кое-что тебе сказать — не потому, что ты поймешь, но ради самого вопроса; да только ты не позволяешь и, спеша куда-то в безумии, сам торопишься разрешить собственный вопрос, еще многословней и сбивчивей, но совершенно явственно устанавливая для поэзии поистине удивительную цель: лаская, обманывать. Нет, вещие пророки не изготовители мазей, поглаживать и обманывать — ваше ремесло. Впрочем, по-моему, на это довольно отвечено выше. Куда, однако, порывается наш философ? Он доказывает ненужность поэзии чудовищными силлогизмами — стыдно приводить, не хочу, чтобы в моих сочинениях нашли что-то до такой степени прихотливое. Переверни свой силлогизм, ты, несколько месяцев изготовлявший его, — он докажет противоположное. Или лучше ничего не меняй и доведи до конца начатое: пусть будет так, согласен с тобой и сами поэты с тобой согласны. Разве не то же самое говорит Флакк в «Науке поэзии» великолепными словами [ 22 ] , которые тебе, правда, покажутся иностранными, почему я их и не выписываю? Но насколько я согласен с тобой в факте, настолько же расхожусь в его причинах и следствиях, причем не я один, а истина тоже: вовсе не по той причине, как ты думаешь, не необходима поэзия, и из нашего признания ее не-необходимости еще не вытекает того, что тебе мерещится.
Видно, придется здесь вспомнить о подобном же разбирательстве, которое было у меня много лет назад с одним сицилийским старцем диалектиком [ 23 ] , впавшим в тяжкое, но всё-таки немного более сносное безумие, потому что, имея чувство стиля, он не решался писать, тогда как ты, опрометчиво поддающийся на всякую глупость, дерзнул бы со своим красноречием напасть на Цицерона, а со своим искусством пера — уязвить Демосфена: разнузданное и наглое ничтожество, ты не побоишься вступить в любой сколь угодно неравный бой, лишь бы на тебя взглянули. Так вот, старик воздерживался от писания, насколько у него еще оставалось стыдливости, но постоянно что-то трещал на ухо моему другу, через чьи письма всё доходило до меня; среди многого было и то, что сейчас слышу от тебя: что в поэзии нет никакой житейской необходимости. Никто этого не отрицал, и тогда он с помощью настолько шаткой и грубой энтимемы, что я прямо подозревал бы его или принадлежащим к твоей секте, или твоим учителем, перескакивал к выводу: если она не необходима, то, следовательно, неблагородна и недостойна. То же явно говоришь или думаешь ты — какой иначе смысл у твоих вымученных, напрасных и на полпути захлебнувшихся умозаключений? — а что говорится одному глупцу, будет достаточно для многих.
Неразумный! Значит, по-твоему, нужность искусств — доказательство их благородства? Наоборот; иначе благороднейшим из художников был бы землепашец, в чести были бы сапожник, булочник и ты, если бы перестал губить жизни. Упаси Господь! Никакая необходимость не прибавит вам цены, никакая необходимость не выведет из числа ремесленников. Не знаете разве, что самая черновая хозяйственная работа часто всего нужней? Как нужны и как непочтенны горшечник и шерстобит! Толпа скорей обойдется без философских школ и без воинского великолепия, чем без мясного рынка и бань. Подите, старцы диалектики, доказывайте благородство через необходимость, если вам угодно — или передумали? — в вещах, лишенных жизни, чувства и разума; испытайте здесь силу своего искусства! Осел нужней льва, курица нужней орла — значит, они благородней; смоква нужней лавра, мельничный жернов нужней яшмы — значит, они выше! Дурно заключаете, ложно судите, вздор говорите — как подобает вашей натуре, нравам и роду занятий, не летам. Дерзкие невежды, у вас на языке всегда Аристотель, которому, наверное, быть у вас на языке горше, чем в аду; боюсь, сейчас он возненавидел бы собственную руку, которой написал мало кем понятые, но затверженные множеством глупцов книги. Явно не ваше нелепое заключение он доказывал, когда говорил: «Все они, конечно, необходимей, но ни одна не выше» [ 24 ] . Места не помечаю: и место само по себе знаменито, и ты знатный аристотелик.
Если ты не допускаешь поэзию в число свободных искусств — твое право, господин философии и всех искусств, но Гомер и Вергилий молят тебя не исключать их по крайности из числа ремесленников, при том что ты, чего не можешь скрыть, сам ремесленник, с той единственной разницей, что о своем владении философией говоришь ты сам, а ремесленником тебя назовут другие. Или не принимаешь в свое сословие поэтов? Будет жестоко, если изгонишь их даже оттуда. Но оставлю шутки; перечисли свободные искусства — разве найдешь там не говорю уж медицину, которая обитает совсем не здесь и занимает шестое место среди ремесленных [ 25 ] , но и само имя философии? Часто не входить в число великих — доказательство исключительного величия. Приведу тебе знаменитый пример из истории; тебе желанней, конечно, сказки о кощее и о ведьмах, какие ты обычно слушаешь после обеда у печи, но года твои уж явно не младенческие, и привыкай, если можешь, к лучшему. У Тита Ливия [ 26 ] Ганнибал, человек бесспорно сведущий в своем искусстве, в ответ на вопрос, кого он считает славнейшими полководцами всех народов, назвал первым царя македонского Александра, вторым эпирского Пирра, а третьим, от сознания своего достоинства, не от гордости, — самого себя; когда ему заметили, что он пропустил Сципиона Африканского, от которого потерпел поражение, он отвечал, что причиной не забывчивость или зависть, но что он промолчал о нём вместо высшей похвалы как о величайшем среди великих или несравненном среди величайших, «выделив Сципиона из ряда полководцев (привожу слова самого Ливия) как никакой оценке не поддающегося». Об этом много можно было бы говорить, но и так разумному сказано достаточно, а неразумному даже и слишком.
На все те нелепицы, которые ты хочешь силой навязать Аристотелю, не отвечаю: мне тебя стыдно, слишком выпирает твое невежество. Скажу тебе со всей уверенностью одно: ты не знаешь, что такое трагедия и что такое переход от тетраметра к ямбу [ 27 ] , а ведь позорно ученому вещать неведомо что. Посовестись; признаешь, что я говорю правду. Мне этого и довольно. Хоть на людях ты скажешь, что я не прав, но сам-то видишь бездны своего невежества; и я тебя в нём не виню, лишь бы ты не ввязывался в подобные вещи, сам теряя голову и губя своих больных, ведь они ждут от тебя не трагедий, не тетраметров, не ямбических стихов, а здоровья, которое, имей они его, ты, боюсь, разрушил бы своими силлогизмами.
В самом деле, кто без головной боли выслушает то, что ты потом доказываешь? Ты говоришь, и справедливо, что наука прочна и непоколебима, но добавляешь, что поэзия пользуется меняющимися со временем размерами и словами, выводя отсюда, что ее надо исключить из содружества наук или искусств. О невежда, самый тягостный из всех слышанных мной, что здесь говорит специально против поэзии? Какая наука обходится без слов? А над какими словами не властен обычай употребления? Или не слышал, что написано в той же «Науке поэзии»?
Много воскреснет того, что исчезло; исчезнут с годами
Те слова, что ныне в чести, коль захочет обычай,
Вслед за которым идут в языке суд, законы и норма [ 28 ] .
Вставлю кое-что ради примера, конечно, не для тебя, упрямый невежда, а для читателя. Ромул, основатель Рима, назван Квирином. Почему? Потому что в сражениях он пользовался копьем, которое на языке сабинян называется quiris [ 29 ] . Когда в последнее время жизни цезаря Августа [ 30 ] молнией была рассечена его статуя с надписью Cesar и первая буква отпала, оставив только четыре следующие, он запросил гадателей, чего ему ожидать; он проживет сто дней и не больше, сказали они, как означает отбитая молнией буква, самого же его после смерти отнесут к числу богов, потому что таково значение остатка, ибо на языке этрусков esar значит «бог». Обойди сейчас Этрурию и сабинскую землю, спрашивай в каждом доме, что такое esar, что такое quiris, — подумают, что ты говоришь по-арабски. Есть тысячи таких вещей, о которых сознательно молчу; везде одно правило: изменяются слова, остаются вещи, а науки основаны на вещах. Впрочем, грек Аристотель, возможно, бранил за некоторые изменения своих поэтов, многое подобное мы видим сегодня у наших теологов [ 31 ] ; но у латинских поэтов никакого такого изменения нет! Кто из наших поэтов отклонился с пути Вергилия? Уж не Папиний ли Стаций, который велит своей «Фиваиде» следовать за «Энеидой» Вергилия и всегда благоговеть перед проторенной ею тропой? [ 32 ] Прочти, несчастный, и перечти то аристотелевское место в третьей книге «Риторики», откуда ты вывел свой кривой силлогизм, и не выхватывай бессмысленно то одно, то другое слово в желании показаться читавшим Аристотеля, а разбери место целиком [ 33 ] . Ты увидишь — если, конечно, поймешь, — как этот человек пылкого ума, желая обнять всё, много рассуждает обычным для него образом о красноречии, ораторском и поэтическом искусстве, о различии между ними, о том, чего надо в каждом из них избегать, о пороках и недостатках каждого; о том, что тебе мерещится, ему даже не думалось, и недаром он говорит в заключение: «Ясно, что мы должны разбирать не всё, что можно сказать об искусстве слова, а только то, что мы говорим об этих вещах», — то есть риторических, ведь о них идет речь в «Риторике». И следует причина: «О нём же сказано в книжке о поэзии».
Покинутый Аристотелем, ты бежишь опять к Боэцию и опираешься на помощь «соотносительности» [ 34 ] ; это так смешно, что ты кажешься мне уж не столько пьяным, сколько обезумевшим: в самом деле, к чему эта твоя неуместная и абсурдная соотносительность? Повсюду разгромленный, в тревоге, себя не помня, — кто не умрет от смеха? — ты бежишь под конец к своему врагу и не латинской связной речью, но вульгарной, выученной от нянек, неотесанный профан, зовешь на помощь Присциана [ 35 ] . Поистине велика нужда, заставляющая просить поддержки даже у противника! Нет, явно после соотносительности, за которую ты судорожно схватился, наподобие утопающего, и далеко после того, как философия велела уйти непотребным лицедейкам, она говорит: «Оставьте лечить и врачевать его моим», то есть философским, «музам». Это и есть то, что я говорил [ 36 ] и что стоит за пределами всякой твоей соотносительности: здесь нет никакой соотносительности, но есть совершенно отдельное суждение. Напрасно загораживаешься пальцем, всякое невежество трудно спрятать, разве что от несведущих, а такое и от несведущих легко ли? Ведь какой переступивший порог грамматической школы мальчишка не распознает его? Впрочем, почему не обесчестить грамматику тому, кто так насильнически обошелся с философией? Вертись как хочешь: музы присущи поэтам, тут никто никогда не сомневался, однако — чего ты, помешанный, не замечаешь — философия называет этих муз, а через них и Еврипида своими; она не стыдится признать своим другом и Лукана! [ 37 ] Не будь это так, никогда Аристотель, философ не намного слабей тебя, не написал бы книгу о поэзии, в которую, догадываюсь, ты не заглядывал и которую, знаю, ты не понял и не мог понять; никогда Аристотель не стал бы толковать Гомера или Цицерон — его переводить, или знаменитые писатели — предпочитать его великим философам; никогда Анней Сенека не посвятил бы стольких трудов своим трагедиям, а первый из греческих мудрецов Солон никогда не увлекся бы стихосложением и не занимался бы с такой жадностью поэзией уже в преклонном возрасте и после учреждения афинских законов, так что, если бы буря гражданских раздоров не помешала ему уйти в это занятие, как он хотел, то, если верить Платону в «Тимее», «он не уступил бы Гесиоду или Гомеру» [ 38 ] . Довольно говорить о деле ясном, хоть для тебя неожиданном и неведомом. Конечно, я зря потратил силы. Но обращаюсь не к тебе, а к читателю, которому хочу так же понравиться, как тебе досадить; во всём этом, разумеется, не было бы нужды, знай ты или умей понять со слов другого, что многие говорят об этой лицедейской части поэзии, да и я сам уже говорил, и каково ее отличие от героической.
Не стану отрицать, что как отстой в вине и осадок в масле, так в каждой вещи, даже бестелесной, есть свой осадок. Недаром некоторые виды философии и некоторые философы в народе считаются нечестивыми, как Эпикур и всё эпикурейское стадо, — говорю об Аристиппе, Гермархе, Метродоре и о старом Иерониме, не о том, что занимает четвертое место среди учителей церкви [ 39 ] . За многое справедливо ругают даже знаменитых философов, и апостол Павел, истинный философ Христов, а за ним славнейший его толкователь Августин и другие, перечислять которых не надо, проклинают хвалимую прочими философию, поскольку никакая философия никогда не будет и не может быть выше той, которая ведет к истине и в которой наши христиане благодаря скорей небесному дару, чем человеческому старанию, вознеслись славой и достоинством выше всех философов с их бдениями и трудами. Так что? Как свяжем эти взаимно противоположные вещи: философию осуждает философ? Хвалят философию, но не всю: хвалят истинную, ложную бранят. «Но раз она ложная, то и не философия». Не спорю; но она носит ложное название философии, и чтобы мы не обольстились, верный и прозорливый Павел наставляет: «Смотрите, чтобы кто не обманул вас философией и пустым обольщением, по началам мирского знания» [ 40 ] . Но Августин в восьмой книге «Небесного града» пишет буквально: «Чтобы не счесть всех такими, услышь, как тот же апостол говорит о некоторых: „Ибо что можно знать о Боге, явно для них, потому что Бог явил им; ведь невидимое его от создания мира через творение видимо для понимания, — и вечная сила его и божество”» [ 41 ] . Неужели, когда сам Августин часто вслед за Павлом называет писания философов полными заблуждений и обмана [ 42 ] , ты думаешь, что он говорит обо всех? Ничего подобного! Сразу там же он хвалит платоновское учение. И в той же восьмой книге он приводит апостола, говорящего афинянам «великую вещь о Боге, которая только немногими могла быть понята», — что «мы в Нём живем, движемся и существуем», и добавляющего: «Так говорили и некоторые из ваших» [ 43 ] . И всё равно нечестивы жертвоприношения тех же платоников, «потому что, познав Бога, они не прославили Его и не возблагодарили, но осуетились в умствованиях своих, и омрачилось несмысленное их сердце; называя себя мудрыми, обезумели и славу нетленного Бога изменили в образ, подобный тленному человеку, и четвероногим, и пресмыкающимся» [ 44 ] .
К чему я это говорю? Показать тебе, что в философии как целом только одна часть похвальна, и то не вся. Оставь свою ярость: к тому же типу сводится и всё прочее. Минуя многое, в продолжение начатого скажу, что в последнем ряду поэтов стоят те, кого называют лицедеями (scaenicos) и к кому относятся слова Боэция и все справедливые упреки поэзии. Их сами поэты презирают. Кто они и каковы, объяснил Платон в своем «Государстве» [ 45 ] , приговаривая их к изгнанию из города; чтобы было ясно, что он имел в виду не всех поэтов, а только лицедеев, послушаем, как рассуждение Платона излагает Августин: причина в том, говорит он, что Платон считал театральные игрища «недостойными величия и благости богов» [ 46 ] , обличая в том же многих современных ему поэтов такого рода; обычно ведь и бывает, что дурного всегда много. Этим своим суждением Платон, однако, не только ничуть не задел героических и других поэтов, но даже, наоборот, очень помог им, потому что, войдя словно молотильщик на поэтический ток, он могучим веянием своего слова отделил зерно от мякины. Когда у них Гомер, когда у нас Вергилий или другие светочи опускались до лицедейских игрищ? Поистине никогда; стилем чудным, разъяснять тебе который — напрасный труд, они говорили о добродетелях, о природе человека и всех вещей и, конечно, о человеческом совершенстве.
Но я не сказал бы даже, что их не за что упрекнуть, когда ведь и царей философии за многое, как мы видим, справедливо порицают. Разумеется, виной тут не искусство, а направление ума. Кто не знает или кто не согласится, что как из философов, так и из поэтов некоторые «осуетились в умствованиях»? Или кто удивится, что до прихода истины возможны были заблуждения, если, даже узнав ее, некоторые великие католики так сбивались с пути, что у истины не было врагов злее? С острейшими умами ведь случается, что, слишком стремясь проникнуть в ненужные глубины, они притупляют свою остроту на полпути и потом не достигают даже необходимого. Но если друг истины — без которой ничего нельзя назвать истинным, потому что, как говорит Августин, всё истинное от истины истинно [ 47 ] , — если такой человек, движимый благочестивым порывом, попробует с помощью муз украсить саму истину и восславит великолепным стилем жизнь Христа, или иную святыню, или даже что-нибудь мирское, только не запретное, — как уже и сделали некоторые из наших, хоть кроме закона стиха они не применили никаких приемов поэтического искусства [ 48 ] , — кто, по-твоему, всего лучше сможет исполнить подобное? Отвечай, ученый муж, отвечай мне и взвесь, что собираешься ответить: такой ли поэт, как я тебе описываю, — а нет ничего невероятного в том, что он может появиться или даже уже есть, — или сам Гиппократ, будь он жив, либо один из врачей, всегда рассуждающий о моче, пускай даже не поверхностно, как ты, а глубоко и вдумчиво? Думаю, никто, если не совершенно потерял стыд, не замедлит с ответом. Так не презирай в других чего сам не в силах достичь — это жалкий обычай наглецов, — но умей любить и чтить даже не столько ученых или саму науку, сколько щедрого дарителя знаний, который распределяет свои дары как хочет и одним дает превосходить всех числом, другим — исключительностью. Гордись, если хочешь: не спорю, врачи и нужнее и больше их, чем поэтов. Зато поэты пусть гордятся тем, что они менее нужны и не так многочисленны, как врачи, и что из всех родов талантов редчайшими всегда были выдающиеся поэты, — кроме разве одних ораторов, которых за все века были единицы, о чём прекрасно сказано в «Ораторе» Цицерона [ 49 ] . У поэзии та особенность, что если во все искусства допускается посредственность, в ней одной — нет, потому что, как прекрасно говорит Гораций,
...не дали средним поэту
быть ни боги, ни люди; не дали и книготорговцы [ 50 ] ,
и здесь, по-моему, не последняя причина редкости поэзии. С тобой же, едва ты начнешь хвалиться многолюдностью и нужностью твоего искусства, случится то, что в такой похвальбе придется многим уступить, и прежде всего земледельцам: они вас в обоих отношениях превосходят. Не возмущайся, пожалуйста, что я ставлю вас рядом с земледельцами, то же делает Аристотель. «Не между двумя врачами получается обмен, — говорит он, — а между врачом и земледельцем» [ 51 ] . Слышишь, как он приравнивает их, словно что-то однородное? Надеюсь, из уважения к Аристотелю ты это снесешь молча.
Ты станешь нетерпимей, если я вернусь к своей теме и продолжу начатое, и всё-таки приходится говорить: истина подталкивает неохочее перо. Да и зачем тебе раздражаться, если сказанное о философах и поэтах я перенесу на ремесленников? Итак, среди ремесленников тоже есть свой осадок. «Что это еще за осадок?» — завопишь ты, но я скажу: ты и есть осадок ремесленных искусств. Хочешь, сразу докажу это без околичностей? Ты в самом низу: лежишь на дне; это и есть место осадков. Перечти ремесленные искусства: ниже себя не увидишь никого, кроме театрального ремесла! Впрочем, я не оскорбляю даже самые смиренные и скромные искусства не в пример тебе, дерзко наскакивающему на самые благородные: знаю, у людей много разных и настоятельных нужд, недаром пророк и царь Давид восклицает к Господу: «Из нужд моих выведи меня» [ 52 ] , и откуда бы ни шла нам помощь в наших нуждах, она от Бога, а кто не знает, что его дары надо принимать с благодарностью и благоговением? Сам ли он дал нам здоровье, помог ли опытный врач или знающая травы дряхлая старушка — как врачебное искусство, так и восстановленное или сохраненное этим искусством здоровье суть Божии дары.
Словом, против медицины я ничего не имею, что тысячу раз уже говорил и, как вижу, всё еще мало. Если кажется, что мои речи против врачей, кричу во всеуслышание просвещенному миру: всё сказанное и всё, что осталось сказать, направлено только против тебя и тебе подобных.
Надо еще ответить на твою ложь, будто я люблю быть темным, завидуя распространению света среди слабой умом толпы; ты еще добавляешь, что поэты писали о зависти богов к человеческому роду, а Аристотель их за это упрекал [ 53 ] . Что до меня, я совершенно ни в чём никому не завидую и больше боюсь подвергнуться чужой зависти, чем впасть в собственную. Впрочем, под моим именем ты, возможно, клеймишь завистливость поэтов, ведь это к ним относится сказанное тобой о зависти богов: покажется менее удивительным, что среди поэтов царит зависть, если они вознесли ее до самых небес. Верный своим привычкам, ты далеко отступаешь от истины. Едва ли были люди независтливей, безобидней и дружелюбней поэтов! Здесь нет места для их жизнеописаний, но сколько целомудрия у Вергилия! Сколько мягкости у Стация! Сколько любезности у Назона! Сколько совестливости у Энния! Сколько серьезности у Пакувия! Сколько чистосердечия у Вара! Какое благоразумие у Флакка! Какое благочестие у Персия! Сколько скромности у Лукана! Какая прямота и какое постоянство у Ювенала! Долго будет перечислять каждого, да и не надо. Еще молчу о греках, молчу о многих наших государях, посвятивших себя этим трудам, и прежде всего о друге муз Августе, великолепней которого на престоле земного владычества не видело солнце. Кто здесь посмеет заговорить о зависти? Может ли ползучая и темная желчь подняться в такие высокие души и соседствовать со славой таких людей? Если их стиль с непривычки покажется немного темным, это не зависть, а побуждение к вниманию и повод для благородного упражнения. А философы? Разве Аристотель и сиятельнейший Платон не могли бы говорить яснее? Уж молчу об остальных, и прежде всего о Гераклите, получившем прозвище Темного. А само слово Божие, которое ты хоть и ненавидишь, но открыто оклеветать из страха костра не осмелишься? Как часто оно темно и запутанно, хоть произнесено Духом, создавшим и людей и мир и сумевшим бы при желании и новые слова найти, и среди найденных воспользоваться более ясными! Августин своим умом, позволившим ему без учителя усвоить и многие науки и учение философов о десяти категориях, не мог, как сам признается, понять начало Исаии [ 54 ] . Отчего это? Неужели скажешь, что Святой Дух не помогает, а завидует читателям? Об этой темноте Августин говорит в той же книге о Граде Божием: «Темнота божественной речи полезна и потому, что порождает и производит на свет знания много истинных суждений, когда один понимает ее так, другой иначе» [ 55 ] . То же в толковании на Псалом 126: «Это изложено иногда с некоторой темнотой для того, чтобы породить много пониманий и чтобы люди оказались богаче, встретив предложение, истолковываемое многими способами, чем найдя только одно истолкование» [ 56 ] . То же в толковании на Псалом 144, когда он замечает о Священном Писании: «Искажения здесь никакого нет, но есть нечто темное — не чтобы закрыть тебе доступ, а чтобы обострить понимание» [ 5