Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Хуан Луис Вивес. О причинах упадка искусств.
Опубликовано в книге: Эстетика Ренессанса. Антология. В 2-х тт. Т. 1. М.: Искусство, 1981, с. 457–471.
[от переводчика]


Хуан Луис Вивес
(1492–1540)


Испанский гуманист, просветитель и философ Хуан Луис Вивес родился в «удивительный год» Испании, когда отвоеванием Гранады закончилась семисотлетняя Реконкиста, Колумб открыл Америку, произошло изгнание некрещеных евреев (будущих сефардов) и была напечатана первая в Европе грамматика народного языка, «Искусство кастильского языка» А. Небрихи. Вивес только до 1509 года жил на родине, в Валенсии (Арагон), тогда самом крупном городе Испании, и, хотя детские воспоминания об этой стране-саде с ее неповторимо ясным небом всю жизнь питали и мучили его, деятельность Вивеса связана с северным Возрождением. Истинной причиной отъезда была волна узколобого национализма, навеянная победами и колониальными завоеваниями и вызвавшая губительное для Испании крушение религиозной терпимости. Страх перед инквизицией впоследствии оправдался: отец Вивеса был сожжен по обвинению в скрытом иудействе (1524), мать (отдаленная родственница «каталонского Петрарки» Аусиаса Марча) получила посмертно тот же приговор.

С 1509 по 1512 год Вивес учился в Сорбонне философии (логике), но считал эти годы потерянными. Не желая расстаться с ролью философского и богословского центра Европы, Парижский университет доводил до последней утонченности искусство, обеспечившее ему это исключительное положение, — схоластическую диалектику. Между тем ушло в прошлое европейское единство интеллектуального слоя, для которого были внятны намеки паутинных логических конструкций, сплетаемых на иссушенной средневековой латыни. Гуманизм требовал полнокровного («красноречивого») выражения текущего момента человеческой жизни; с образованием национальных государств и языков даже общее сознание истины должно было принимать те или иные почвенные формы; веяние Реформации разрушило единство богословия и заставило выискивать инакомыслие даже там, где царило внутреннее согласие. Еще плохо понимая смысл надвигающегося поворота, молодой Вивес был уже уверен в обреченности парижской школы, этой «впавшей в слабоумие восьмидесятилетней старухи», и провозглашал скорый приход множества «ярких, выдающихся, свободных талантов, не терпящих рабства». Знакомство (по-видимому, летом 1516 г.) и сближение с Эразмом Роттердамским определили призвание Вивеса; началась его лихорадочная, с феерическими успехами и нервными срывами, невероятная по разносторонности деятельность литератора, лектора, педагога (при детях высокопоставленных особ) и теоретика воспитания. Эразм, начиная с «Похвалы глупости» (1511), и Вивес, начиная со своей первой большой книги «Против псевдодиалектиков» (1519), стали главными разрушителями престижа Сорбонны. Вместо строгости догмата и веры в спасительность традиционного обряда северный гуманизм предложил интимное благочестие, вместо постройки богословских систем — критическое, то есть с привлечением всех мыслимых источников, установление священного текста и его толкование. Тем самым потребовались неслыханные ранее знание языков и широта филологической культуры. Вивес, может быть, пошел дальше всех, выступив ради обеспечения этого с идеей светского образования. Усидчивые занятия, доказывал он, сами по себе благотворны; религиозную лояльность достаточно засвидетельствовать совершением нескольких кратких молитв.

Северное Возрождение сместило центры интеллектуального кипения к базельскому дому Эразма, в свою очередь стоявшему рядом с издательством, которое немедленно печатало всё выходившее из-под его пера, и к дому Томаса Мора в Лондоне. Таким же центром притяжения быстро стал Вивес. Лекции, которые он с успехом читал в Оксфорде (1523–1527), посетила английская королевская чета, его постоянное жилье в Брюгге (тогда крупнейшем городе Нидерландов) стало местом паломничества. Эразм и Мор предсказывали ему роль первого ума эпохи. Вивес писал на все мыслимые темы от толкования стихов и комментария на «Град Божий» Августина (этот комментарий, в основном общекультурного содержания, за богословские вольности был в 1584 г. включен в Индекс запрещенных книг) до эссе об ощущениях старческой души и бестселлера «Воспитание христианки». Как у Эразма, Мора, Лефевра д’Этапля, Гийома Бюде (все это была группа, связанная личной дружбой и сознанием общей борьбы), книги Вивеса тоже сразу шли в печать. Только с 1538 по 1540 год в Европе их было выпущено более ста разных изданий, включая переводы. Перед мощной машиной этого хорошо налаженного духовного производства рукодельный гуманизм Юга померк. Вивес говорил, что он не считает культурной величиной страну, где «по крайней мере на дюжине печатных станков не публикуются, распространяясь, творения классической древности». Правда, это было сказано о «погруженной в мрак и ночь» Испании, но и к родине гуманизма Вивес тоже относился уже свысока; по его словам, один труд Бюде «пристыдил всех этих Гермолаев, Пико, Полицианов, Газ, Валла и всю Италию».

Самым плодотворным для Вивеса, хотя и самым несчастным из-за политических разочарований, растущей изоляции, ссоры с Эразмом, бедности, жестоких болезней, оказался период 1528–1540 годов, когда он написал цикл «Об учениях», политико-философский трактат «О согласии и розни человеческого рода» и исследование «О душе и жизни», сделавшее его автора родоначальником современного психологизма, потому что он впервые занялся здесь конкретным описанием психики без метафизики. Во второй половине XVI века предвидение друзей начало было исполняться и Вивес действительно стал самым читаемым автором Севера Европы: его «Практика латинского языка» (сочинение, аналогичное «Разговорам запросто» Эразма) выдержала за полвека 49 изданий, «Путеводитель к премудрости» (название русского перевода 1768 г.) — 46 изданий, «Воспитание христианки» — 32 издания. Потом влияние Вивеса упало, и причину этого можно искать в принципиальной незавершенности и даже неопределенности его мировоззрения. Необходимым условием реформы культуры Вивес считал полный пересмотр всех тысячелетиями укоренившихся мыслительных привычек и традиций, и так получилось, что его трактаты задыхаются во всеобъемлющей эклектической критике, мало что в конечном счете оставляя для позитивного строительства, кроме блестящих догадок. Последней основой его мировоззрения был радикальный рационализм, пафосом — рационалистическое просвещенчество. Но надежды на воцарение разумности, питавшие христианских гуманистов эразмовского круга, рухнули перед жестокой и непримиримой реальностью лютеровской Реформации, которой они же сами невольно помогли победить. Вивес прожил недолго после казни Томаса Мора (1535), смерти Эразма (1536), Лефевра д’Этапля (1537); он умер в том же году, что и Бюде (1540).

Трактат «О причинах упадка искусств» составляет основную часть главного труда Вивеса «Об учениях» (его вторая часть, «О преподавании учений», содержит главным образом подробный разбор современной Вивесу учебной литературы и источников). Это универсальное исследование — настоящая энциклопедия человеческой культуры, размышления о ее цели и пределах, порче и преобразовании. В порядке сравнения здесь обычно вспоминают «Новый органон» Ф. Бэкона. Картина всеобщего и неизбежного упадка наук и искусств служит Вивесу необходимым фоном для радикальной критики всего культурного достояния человечества в целях последующего воссоздания культуры «от самых оснований». В первой книге «Упадка искусств», набросав панораму возникновения знаний и умений, Вивес описывает фатальную неуравновешенность человеческих страстей, разрушающих чистоту искусств и даже возможность их правильного понимания, вскрывает «намеренную темноту» всех древних авторов, особенно Аристотеля, сожалеет о распаде единого знания на школы из-за гибели древнего искусства спора, о подмене подлинного знания разговорами про него. В следующих книгах (II–VII) критике подвергаются основы «грамматики» (то есть науки о языке), диалектики (логики), риторики, физики, философии, этики.

Перевод отрывков из первой книги сделан по изд.: Vivis Ioannis Ludovici. De disciplinis libri XX, in tres tomos distinti. Lugduni, 1551, р. 1–9, 25–34.


Мы видим, что благодатная и мудрая природа в достатке снабдила все живые существа необходимым для жизни. Они и одежду для тела получают в подарок от природы и питаются готовой и повсюду встречающейся пищей. Только человек появляется на свет, нуждаясь во всём, так что кажется, будто приговором какого-то суда у него отняты дары природы, в которых не отказано никому из остальных живых существ. У него нет средств уберечься от жгучего мороза, зноя, ливня, пока он не добудет желаемого долгим трудом; земля не кормит его, пока он не попросит — нет, пока он не принудит ее к тому упорной и тяжкой работой. При всём том милость Господа и создателя не оставляет человека, потому что, хоть он по собственной вине взрастил в себе множество разнообразных потребностей, Бог всё же дал ему орудием для их удовлетворения живую и самодеятельную проницательность ума. Отсюда родились все изобретения человека, полезные и вредные, добрые и злые.

Первое изобретение было вызвано жизненной потребностью. Это она невероятно изощрила умы для изыскивания необходимых вещей; да и в самом деле, разве можно преградить путь столь мощной силе и помешать ей так или иначе взять крепость, день и ночь осаждаемую ею с великим упорством? Сначала каждый под давлением обстоятельств искал путей избавления от наиболее настоятельной и злой нужды. Потом, когда человеку удавалось немного освободиться, размышление над опытом помогало ему придумывать вещи, способные принести пользу в будущем. Делая выводы из долгого опыта или сопоставляя свои наблюдения с опытом других, человек вырабатывал правила и приемы, которые могли бы в подобных обстоятельствах послужить другим людям; собранные воедино сведения, относящиеся к какой-то одной или сходным нуждам, получили название искусства. Всё это давно заметили великие мужи:

Аристотель в книгах о первой философии  [ 1 ]  , поэты Вергилий и Манилий, из которых последний говорил:

Труд несчастных умом наделил, и заботою каждый
Стал заниматься своей по веленью судьбы неотступной,


— и там же:

Опыт создал, наконец, после долгих стараний искусство  [ 2 ]  .
Вергилий, перечислив блага, отнятые Юпитером у человеческого рода, то есть как бы смутно угадав слова о том, что «проклята земля из-за тебя», подобно тому как он сумел угадать и другие истины подлинной веры  [ 3 ]  , тоже поет о вечной нужде, которая заставляет людей трудиться, не разгибая спины:

Разные тут появились искусства; все одолели
Труд суровый и шпоры нужды и жестоких лишений,


— и еще:

Разные чтобы искусства добыл в раздумиях опыт  [ 4 ]  .

Как бывает в жизни, когда люди, исполнив необходимые хозяйственные дела, задумываются о чём-то более высоком и менее привязанном к насущным нуждам, так после изобретения и должного упорядочения искусств, призванных удовлетворять настоятельную и острую необходимость, в человеческом уме зародилось желание понемногу подниматься ко всё более прекрасным вещам: сила нашего духа не может успокоиться, и, как говорит поэт, пищей ей служит труд. Таким путем была изобретена математика и философия природы, образованы государства и написаны законы, которые, тоже очень облегчая жизнь, вызваны всё же не такой острой необходимостью, какая заставляет людей рыть, пахать, перекапывать землю и совершать другие земледельческие работы, или стричь, прясть, ткать шерсть, или строить дома — всё то, без чего нельзя и дня прожить. Чем больше искусства занимались высокими предметами, чем меньше — повседневными телесными нуждами, тем они считались почетнее, а их наставники — тем достойнее звания мудрецов, ибо согласное мнение всех людей постановило, что относящееся к душе прекраснее, чем служащее телу, и эта оценка как бы встроена в человеческую душу и запечатлена в ней наподобие некоего врожденного знания. Тело, на манер животных, занято только настоящим, забывает о прошлом, не заботится о будущем; наоборот, душа при своей близости к богу помнит о прошедшем и возвращается к нему для успеха в будущем, откуда старая поговорка, что предусмотрительность — дочь памяти и опыта.

Память — великая сокровищница былого. Но поскольку у многих она слаба и обманчива, люди сочли за благо помочь ей напоминанием, чтобы с помощью неких знаков она смогла восстанавливать в себе всё, что ей нужно; этими знаками стали буквы. У некоторых же, например у эфиопов, а потом у египтян, в качестве знаков применялись изображения животных, но только в отношении священных и тайных вещей, почему такие знаки и назывались ἱερογλυφικά  [ 5 ]  . У древних мы находим о них частые упоминания.

Кто бы ни был автором этого великого изобретения, удивительно, как это в двадцати четырех или около того значочках удалось охватить громадное разнообразие человеческих слов и речей. Некоторые принижают это изобретение, — так, в платоновском «Федре» египетскому Тевту, восхвалявшему изобретенное им письмо как великое пособие для памяти, его собеседник ответил, что письмо помогло не памяти, а напоминанию  [ 6 ]  ; рассказывают также, что Пифагор Самосский ничего не записывал, потому что не хотел, по его словам, записью своих мыслей приучать учеников к праздности: положившись на письменные пособия, они-де станут меньше заботиться о развитии памяти. Почти таково же было убеждение галльских друидов, и многие тысячи стихов, содержавших их веру и культ, передавались ими друг другу как бы из рук в руки, без всякой записи. Но, конечно, письменность необходима для увековечения памяти. Передача из уст в уста ненадежна, потому что получатель или не очень внимательно выслушает, или забудет, а запомнивший что-либо неправильно воспроизведет или по болезни, или просто от старости, которая, недаром говорят, похищает всё; а иногда человек может умереть, не успев передать полученное. От самого Пифагора, как видим, много ли осталось? Да и то избежало губительных веков только благодаря письменности, и мы сейчас не читали бы его, как справедливо говорят, золотых слов, если бы Филолай не дерзнул преступить завет учителя, вызвав ярость и неистовое сопротивление других учеников. От друидов не осталось совсем ничего. А Ездра, книжник народа иудейского, видя, как часто его народ попадал в плен, менял место, погибал от нашествий и изгнаний, постановил вверить письму Закон, передававшийся в народе как бы по преемственности и по наследству. В письменности, как в некой сокровищнице, хранятся все искусства, законы и знания, а еще история и вся память о древности, так что ничего не погибает.

Отложив до другого раза разговор об искусствах, служащих телу, скажем сейчас о тех, которые созданы любознательностью разума: какими они были у древних, как они достигли зрелости, как потом стали угасать и как некоторые из них постепенно пришли в упадок и почти совсем исчезли с лица земли. [...]

Врач Гален пользуется разделением искусств, по которому одни — требующие телесных усилий и ручного труда и называвшиеся у греков χειρουργικάς [ремесленными] — считаются презренными и низкими, а другие — почетными и достойными свободного человека. Тут на первое место он ставит медицину, что можно извинить любовью к своей профессии и своего рода благоговением перед заслуженной кормилицей; дальше у него идут риторика, музыка, геометрия, астрономия, арифметика, диалектика, грамматика, юриспруденция. Он не возражает, если кто-то захочет к этому числу прибавить скульптуру и живопись, потому что хоть они не обходятся без ручного труда, но явно не требуют чрезмерных усилий и юношеских мышц. Сенека, наоборот, не согласен принять в республику свободных искусств живописца и ваятеля, тем более изготовителя статуй, резчика по мрамору и других служителей роскоши; заодно он отвергает борьбу и вообще всю науку, связанную с маслом и грязью  [ 7 ]  , в чём сходится с Галеном. Не будут свободными, если следовать Сенеке, и военные искусства. Саллюстий исключает из числа свободных занятий охоту. Стоик Посидоний разделил искусства так, что одни получили название низких и грязных (все, исполняемые ручным трудом и служащие только для устроения жизни, без красоты и благородства), другие — потешных (служащие для удовольствия глаз и слуха), третьи — воспитательных (они имеют какое-то сходство со свободными, или, по-гречески, ἐλευθερίας, но не ведут душу к добродетели, а только развивают ее) и, наконец, четвертые — свободных; свободные, говорит Посидоний, это те, которые служат только добродетели. Согласно принятому мнению, свободных искусств семь: три искусства речи — грамматика, диалектика, которая есть то же, что логика, и риторика — и четыре искусства числа — геометрия, арифметика, музыка, астрономия; греки называли их математическими, а можно назвать их научными  [ 8 ]  . Свободные искусства называли также благородными, как бы по той причине, что в них упражняются только благородные люди. В самом деле, в свободных государствах почти ни один благородный человек не посвящал себя ремесленным искусствам, но мальчик занимался воспитующими искусствами, юноша — военным делом, походами, состязаниями, общественными делами, государственным управлением, судебными процессами и так далее, что только и считалось достойным свободного человека. [...]

Материя, орудия, применение всех этих искусств даны и установлены через природу Богом, высшим творцом. Но бедный силами и светом человеческий разум с трудом вникает в них, и если бы его не гнала острая нужда, человек был бы самым жалким и безобразным созданием в мире. Жизненные потребности с самого начала вонзили в него свои шпоры, а лучше сказать, свой кинжал, заставив его бодрствовать; в самом деле, если в нужный час человек задремлет, он рискует уже никогда не проснуться. При этом каждый не только трудился, погоняемый нуждой, над тем, в чём ощущал прямую потребность, но и просил помощи у людей, от которых мог ожидать какого-то содействия; многих, кого толпа считала умнейшими, приглашали и привлекали огромными наградами, лишь бы они потрудились над искусствами, служащими общему благу, а платой за труд были и деньги, и слава, и почести, и благодарность отдельных людей и всего общества. Недаром египетские жрецы много занимались математикой: весь Египет крайне нуждался в геометрии из-за разливов Нила, каждый год смывавшего границы полей.

Процветанию и развитию искусств весьма способствовало величие предмета и жажда отыскания истины, единственной цели, по-настоящему достойной высоты нашего ума: нет ничего славнее и ничего почетнее для человека, чем истина, и наоборот, все мы считаем, что не знать, ошибаться, обманываться — вещь презренная и постыдная. Как думает Аристотель, серьезнейший из всех писателей, древние занимались философией, чтобы избежать этого, а не по другой причине и не для иной цели.

Удивление перед величием истины толкнуло благородные умы к изучению и поискам причин. Когда они видели, что открыли что-то новое и неслыханное, то переживали невероятное наслаждение, словно выиграли труднейшую битву, преодолели непобедимого противника. Это наслаждение, которое они предпочитали богатствам, почестям и всем другим жизненным благам, заставляло их искать и трудиться. Разнообразнейшие умы устремились к этой истине в желании как бы откопать и вырвать ее; при этом одних увлекала надежда на вознаграждение, другие хотели насладиться радостями, которые дает зрелище вечно и непрестанно меняющегося театра природы. Выдающиеся таланты в возвышенном и благородном душевном движении решили, что если они видят яркий свет в своем сердце и наделены проницательной силой ума, то им не пристало растрачивать столь великое благо на какую бы то ни было другую деятельность, кроме исследования и постижения прекраснейших предметов, способных служить наибольшему числу людей. Итак, все с чудесным рвением устремились к одной цели, ободряемые неким светом, как бы водителем в пути, по которому каждый шел в своих поисках, полагаясь сначала на смекалку и предприимчивость, потом на старанье и ученье, помогавшее развернуть все способности души и разума.

Этим светом служила мощь и проницательность ума, помогавшая угадать направление движения; смекалка была родом науки о том, как выходить из теснящих обстоятельств и затруднений, когда надо, опираясь на достигнутое в простом, разобраться в сложном предмете; старанье помогало продвигаться вперед и ближе подступать к намеченной цели. Это можно наглядно представить в таком образе: старанье есть душевная напряженность, как бы бодрствование, а противоположное, расслабленность, есть сон; бодрствование — забота, усидчивость, труд. Ум, наделенный и вооруженный смекалкой и остротой, — изобретатель всех наук и искусств; но старанье и опыт ему очень помогают, потому что благодаря старанию он, как некий мореплаватель, может и продвинуться дальше и открыть больше из того, что раньше было далеким и скрытым. Старанье оттачивает и изощряет лезвие ума и делает ловкость и смекалку всё более послушными человеку; не зря о стоике Клеанфе говорили, что он заострял тупость ума ученьем и усердием, как точильным камнем. Итак, хотя сила и быстрота ума — дар природы, ум переходит к действию, когда его или толкают старание или нужда, или увлекает наслаждение, или захватывает восхищение величием и красотой предмета, причем тайное наслаждение и здесь его тоже ждет, если он сумеет проследить причины великих явлений. Затем влечет его и желание славы или денег и, наконец, питает и поддерживает надежда на завершение труда.

Поэтому чем больше всего этого у какого-либо народа, тем скорее там изобретаются, растут и совершенствуются искусства. Греция, богатая проницательными, тонкими и сильными умами, стала матерью всех наук. В Египте расцвела математика, которую нужда в ней окружила наградами и почетом. Глубоко заглянул в человеческую природу и нравы тот, кто сказал, что почет питает искусства: в самом деле, каждый хочет отличиться и добиться почета и ради этого отдается занятию, которое ценится больше других. Так бывает — о том, насколько так должно быть, судить не берусь — не только в больших городах и государствах, но в любом самом малом человеческом обществе, при любом общении людей, среди мужчин и женщин, стариков и молодых. Скажем, красноречие расцвело всего более в свободных республиках, в Афинах и в Риме, где оно было верной ступенью к высшим почестям и власти. Академии привлекают слушателей больше теми занятиями, которые доставляют почет и уважение; от этого такое множество богословов в Париже, юристов в Орлеане, врачей в Агенах, которые сейчас называются Монпелье. Когда государь бывает любителем того или иного искусства, в его правление все им начинают заниматься: при Александре было много военных, при Августе не было человека, который не кропал бы стихов, во времена Нерона по городам ходили певцы, скоморохи и кудесники, Адриан превратил всех в любителей древних писателей  [ 9 ]  . В Риме в понтификат папы Льва весь город звенел песнями, при Юлии — оружием  [ 10 ]  . Финикийцы совершенствовались в искусстве мореплавания, которое обеспечивало им прибыль, и желание знать воодушевляло их тем больше, чем больше вместе с накоплением знания возрастала надежда достичь поставленную цель. Халдеи и египтяне тоже занимались изучением звезд по условиям своих стран, потому что в тех местах есть равнины и небо безоблачно. Итак, мы перечислили причины возникновения искусств, их поддержания, развития, питания и утверждения.

Но всего этого еще мало, чтобы какое-либо искусство достигло абсолютного совершенства и полностью очистилось так, чтобы уже не иметь в себе совсем ничего бесполезного и чуждого. Не столь велики силы человеческого разума, пленника плоти и тьмы, чтобы он мог в чём-то достичь законченности и абсолюта; его творениям еще далеко до того, чтобы подняться к вершинам совершенства и, мы бы даже сказали, к пределам внутренней природы каждого искусства. Да и невозможно оградить от изъянов и грязи то, к чему прикасается такое множество рук. Поэтому никогда, даже при своем зарождении, искусства не были совершенными и чистыми; думать так можно только в слепом заблуждении и глупости.

Искусства возникли благодаря великим талантам, опирались на опыт и старание и, скудные вначале, достигли затем такой высоты, когда было уже нетрудно расширять открытия и делать новые и когда стали исправлять многое из того, что в самом начале было плохо исполнено, украшать грубое, освещать темное. Всё это продвигалось вперед как бы силой рук гребцов, плывущих против течения, но, как только руки начали слабеть, искусства пали, некоторые незаметно, другие стремительно, как громада, пущенная с обрыва. Здесь уместны слова Вергилия:

Волею рока
Так ухудшается всё и обратным несется движеньем  [ 11 ]  .


Мне кажется также, что надо говорить не только о том, что искусства пали и извратились, но и о том, как в своих первых началах, почти в руках своих творцов, искусства уже оказались искажены и испорчены. Так мы сможем лучше выявить все извращения, возникшие не только по вине нынешних людей, но и по вине древних, которым мы тем не менее всё-таки обязаны основами искусств. Это не значит, что я учу неблагодарности в отношении тех, кто достоин почитания со стороны образованных и гуманных умов; только благодарить мы будем в другом месте. Всегда, даже указывая на погрешности, мы сохраним признательность за полученное в наследие богатство, а заблуждения и ошибки простим, в них виновны превратности судьбы и несовершенство человеческой природы. Однако указывать на ошибки, во избежание их, мы будем везде, где это в наших силах. [...]

Многим людям, даже достаточно наделенным силой разума, было лень пристально вглядываться в сияние истины, и они охотно следовали за теми, кто слыл видящим его. Так ошибки предшественников переходили к потомкам и укоренялись, потому что новые поколения всегда более склонны верить в важнейших вопросах другим, чем судить самостоятельно. Это грех не только современных ученых, в него впадали и древние — Плиний, Цицерон, да и сам Аристотель. Здесь не последняя причина случаев, когда в других отношениях глубочайший писатель утверждает противоречивые вещи: он просто следует мнениям разных людей. Что было однажды принято и скреплено привычкой, приобретает такую святость и неприкосновенность, что выражение несогласия начинает казаться преступлением. Обычай придает непререкаемость авторитету, и многие, рассуждая о законах искусства, смотрят не на само лицо истины, а вверяют себя общепринятому обычаю как лучшему руководителю и опытнейшему наставнику, причем даже в вещах, где обычай не господин. Древним казалось, что они прекрасно исполнили свою задачу наставников, раз объяснили обычай и свели его к правилам, как сделал Аристотель в «Риторике» и «Поэтике». Мне кажется, великий ученый не подверг эти предметы суду разума, оставив в стороне примеры, как он обычно делал в других случаях, но следовал опыту и обычаю и излагал этот обычай вместо законов искусства. Гораций в своем «Искусстве поэзии» тоже рекомендовал уже общепринятые вещи. Наш современник Иероним Видас  [ 12 ]   написал изящные и достойные Вергилиевых стихи о поэзии, где удовлетворился тем, что перечислил и изложил достоинства Гомера и Вергилия, преподав их как абсолютные нормы искусства. [...]

Если даже у древних было столько доверчивости к общепринятому, то сколько ее должно быть у нынешних людей, которые полны сомнения в собственных силах и считают тяжким преступлением на волосок отойти от мнений старших? Так произошло, что, хотя неистощимая природа не менее щедро одарила новых талантом и вкусом, они утратили способность судить о достоинствах учителей: эту способность частью отняли у них обстоятельства, частью они сами отказались от нее, потому что слишком склонны отчаиваться в самих себе, ни разу не испытав, что они могут и чего стоят сами. Не случайно мы видим, что все богословы-схоласты — Фома, Скот, Оккам, Голькот, Григорий Ариминейский, Петр Галиацийский и другие, — касаясь естественного знания, приводят мнения Аристотеля как высоту, какой только может достичь человек с помощью природного разума, словно ничей ум уже никогда ни в чём не сможет подняться над ним. [...]

Не то что древние не завещали нам великих богатств; но только и мы, если бы постарались, могли бы оставить нашим потомкам не меньше, а то и больше, потому что нам помогали бы и их открытия и новоприобретенная сила суждения. Неверно и глупо кем-то придуманное сравнение, которому многие приписывают великую тонкость и глубину: «По отношению к древним мы — карлики, взобравшиеся на плечи великанов». Это не так. И мы не карлики, и они не великаны, а все мы люди одного роста, и благодаря их наследству мы можем даже подняться чуть выше, лишь бы только сохранить их деятельную страсть, горение духа, доблесть и любовь к истине. Но если у нас и не будет этого, мы опять-таки не карлики и не на плечах у великанов, а люди нормального роста, растянувшиеся на земле. Не веря в себя, зажмурив глаза, мы вручаем себя тому, кого сочтем мудрым и всевидящим судьей, причем не лучшему вождю, которого сами бы избрали, а первому, с кем нас сводит случай.

По воле учителей, любящих больше собственную славу, чем истину, всё распалось у нас на школы и секты, так что раздорами и как бы гражданской войной невежды теперь вымогают то, чего не могли добиться добрым искусством. Не осталось ни одной науки, не запятнанной партиями и фракциями, не исключая даже богословия, которому это всего меньше пристало. Среди разноголосицы учений добрые и худые, знающие и невежественные учителя понемножку пишут и учат  [ 13 ]  , причем каждый с великим упорством защищает свое, и нет такой абсурдной и жалкой секты, которая не нашла бы себе приверженцев.

Неграмотный отец ведет сына в школу. Какое счастье, если он не нападет на дурного и невежественного наставника, а ведь теперь везде таких полно! Что остается отцу, как не возносить к небу молитвы о научении своего детища? Едва несведущий подросток переступает порог школы, его начинают напитывать мнениями одной из сект. Он их принимает, одобряет и привязывается к ним еще до всякой возможности иметь собственные: он слышит, что наставник говорит обо всём с величайшей уверенностью, с огромной убежденностью, явствующей в чертах лица, в движении бровей, в голосе; он видит, что товарищи по школе принимают всё с глубоким одобрением и восхищением; он сам верит всему, как голосу с неба, и усваивает преподанное учение как достовернейшую и бесспорную истину, как непреложное первоначало всего. Ведь о чём бы ни зашла речь — о времени, движении, о свойствах души, строении тел, о совершенно неведомых вещах, наконец, — мнения утверждаются с безмерной категоричностью, и стоит кому-то хоть немного усомниться, спорить с ним считают столь же бессмысленным, как спорить с человеком, говорящим, что нечто одновременно и существует и не существует. Ученик настолько покоряется воззрениям школы, настолько порабощается ими, что не только верит в их непогрешимость, но начинает считать все другие подозрительными. Так он быстро освобождается от собственного суждения, этого лучшего средства отыскать истину, необходимого не только для занятий искусством, но и в повседневной жизни. Многие после этого уже ни на шаг не могут отойти от некогда затверженного, потому что совершенно не читают, никогда не слышат других мнений и ничего не знают ни об их существовании, ни о том, лучше они или хуже его собственных; некоторые люди не подозревают, что есть другая диалектика и другое богословие, чем то, которому они выучились, как, помню, случилось со мной самим и многими моими соучениками в Париже. А кто всё-таки знакомится с чужими мнениями, тот или не может в зрелом возрасте переучиться, стыдясь того, что в старости приходится расставаться с усвоенным в молодости, по словам поэта  [ 14 ]  , или, рабски предавшись одному мнению, отвергает и презирает новые теории, называя их вздорными, невероятными и глупыми. Если такую теорию освящает какое-нибудь знаменитое имя, они искажают ее, пока не подгонят под собственные взгляды, чтобы казалось, будто великий человек их подтверждает, хотя на деле говорит совершенно другое. И, как в гражданской войне, каждый лагерь старается, как может, истолковать всё на свете в свою пользу и во вред противнику.

В борьбе мнений величайшим легкомыслием отличались греки, но и мы оказываемся не серьезнее их. Всё, что отходит от принятого взгляда, мы обличаем и освистываем, словно бешенство и безумие, без суда и разбирательства, только по подозрению в расхождении с нами. Нынче всё, что не согласуется с положениями школы, — ересь для схоластического богослова; обвинение в еретичестве так распространено, что, невзирая на его крайнюю суровость, им угрожают за малейшее расхождение во взглядах.[...] О, как обкрадывают себя люди в плодах наук из-за того, что всегда верят кому-то другому, никогда не обращаются к самим себе и не зовут сами себя на совет для проверки достоинства того, что они заучивают с таким великим старанием!

Одни из тех, кто отдал себя и свой разум, как в рабство, писателям определенного направления, настолько держатся новизны, что никаких древних даже по имени знать не хотят, — отчасти потому, что всё равно не поймут их, если возьмутся читать, отчасти потому, что у новых писателей им всё кажется более точным, а отчасти еще потому, что их головы, забитые невероятным многословием современных авторов, так никогда и не освобождаются для знакомства со старыми. Другие, наоборот, презирают всё новое и так привязаны к древним, что, если им попадается новый писатель, они боятся его, как заразы.

Однако ведь очень важно разобраться, кого называть новыми, а кого старыми. Если старые — это те, кто открыл и усовершенствовал искусства и науки, а новые — те, кто их извратил или приспособился к извращениям, то, конечно, я предпочту тощие книжечки древних толстенным томам новых. Впрочем, не впадай и в крайность, измеряя достоинство давностью лет, когда чем старее писатель, тем он кажется тебе славнее и достовернее. Разве Аристотель не после Анаксагора, Цицерон — Катона, Демосфен — Перикла и Вергилий — Энния? Между тем знатоки древности ставят более поздних намного выше ранних. Ненавистники нового тоже очень вредят росту своих знаний, обессиливают и подрывают собственную способность суждения. Хуже всего, что они так преданы и покорны древним, что, не слушая, не читая, сразу осуждают всё, что не старо, хотя бы на деле оно было старинным, а они только считали его новым, и, наоборот, восторгаются новым, если принимают его за старое; здравое суждение для них мало что значит, они верят только имени. Я знал человека, который безмерно почитал как принадлежащие Вергилию или другому поэту той эпохи стихи одного ныне живущего писателя, найденные в старинной библиотеке под слоем пыли, изъеденные червем; другой с презрением отверг послание Цицерона, под которым умышленно поставили французское имя, и еще прибавил, что оно полно заальпийской варварской крикливости.

Иногда говорят, что искусства совершенствовались до некоторого времени, а потом началось их падение, и поэтому мы должны читать и перечитывать только писателей эпохи расцвета. Но как о них судить, если считается зазорным даже прикасаться к другим? Я тоже вовсе не отрицаю за древними высокий ум, большой опыт и усердие исследователей и наставников, стремившихся в самом ясном виде передать свои знания потомству; но плохо думают о природе люди, полагающие, что ее истощили первые или вторые роды. Почему они не верят, что сами, постаравшись, могут чего-то добиться? Самое простое и незатейливое искусство таит в себе бесконечные возможности, способные вечно занимать умы. Новые тоже добились немалого, кое в чём оказались точнее, во многом достовернее древних, тем более что те, развлекаемые многообразием мира, оставляли в небрежении точное знание о некоторых предметах. Новый опыт показал, что дело часто обстоит не так, как опыт того времени подсказывал Гиппократу, Аристотелю, Плинию и другим таким же знаменитым мужам. У Аристотеля, если уж говорить о самом прославленном и серьезном писателе, есть верные во многих отношениях учения, но много легковесных и случайных, — например, когда он говорит, что, если есть какое-либо действие или воображение, свойственное только душе, она отделима от тела, если нет — неотделима  [ 15 ]  . Это всё равно что сказать: «Если человек, запертый в помещении, может видеть свет каким-нибудь другим способом, кроме как через оконные стекла, то он может выйти из него, а если нет, то не может и выйти». То же самое — когда Аристотель говорит, что начала природных вещей противоположны  [ 16 ]  . Я не спорю, какой-нибудь упрямый человек сможет защитить все аристотелевские учения, но только с помощью сотни подпорок, только многое перетолковывая, искажая и изменяя, только с тысяча и одним пояснением. Но ясно, что всегда будет вызывать возражение то, что не укрепляет ум, а сбивает его с толку. Всего больше поражает, что с помощью столь шатких и мало обоснованных учений — исходя из своего разделения категорий, из своего бытия, простого и сложного, — Аристотель нападает на таких противников, как Парменид и Мелисс.

Поэтому пусть никому не кажется странным, что древние выдвинули так мало непоколебимых всеобщих законов. Ведь общий принцип должен вырастать из многих и точных частных наблюдений. Удивительно ли, что они ошибались, высказывая универсальные суждения о впервые наблюдавшихся явлениях крайне изменчивой природы, меняющих свои свойства в зависимости от времени и места? Аристотель говорит в первой книге о живых существах, что обладатели тонких ног имеют и тонкие руки, — утверждение, которое опровергается в нашей Бельгии, где у многих людей едва заметны икры, а руки полные и мускулистые. Сказанное древними о Греции и Италии мало подходит к другим местам и областям, а теперь даже к самим этим странам из-за изменившегося с течением времени образа жизни и духа народа. Кто теперь строит по нормам Витрувия? Кто ест по предписаниям Галена? Кто пашет землю, следуя советам Варрона или Колумеллы? Многие оставшиеся нам от древности наблюдения о небе, земле и стихиях оказываются полностью противоположны теперешним; так, в старину неверно судили о жизни в жарких странах, об истоках Нила, об антиподах, а также о породах, одушевленных существах, плодах. Плиний пишет, что персики, выросшие в Риме, вредны, а сейчас они считаются лакомством. Где теперь в Испании овцы, о которых Марциал писал, что они естественно окрашены в нужный цвет?

Люди, ищущие только древностей, забывают, среди каких людей и в какое время они живут, и настолько сродняются со стариной, что, как говорится, у себя дома и среди своих они иностранцы: нравы и познания своего ненавистного времени им неведомы, хотя этим же самым любителям древности хотелось бы видеть, что их собственные книги в цене, что ими увлекаются и зачитываются. Дух пристрастности настолько царит повсюду, что диктует мнения о странах и народах: «Этого писателя я не одобряю, потому что он не из такой-то местности». Словно таланты — это фрукты или вина, обычно оцениваемые по почве и месту! Умы процветают в любой стране, надо только их взращивать; возможно, в определенных местах великие таланты появляются чаще, но они есть везде. Впрочем, любители древности часто не щадят собственную родину и свой родной город, из чего становится ясно, что они не столько осуждают, сколько злобствуют. Они надеются, что брань и презрение обязательно поставят их выше презираемых. Но злословить еще не значит победить, презирать — не значит превзойти: только неразвращенные судьи способны понять, кто прав и кто оклеветан, а страдающий от одинаковой болезни относится к чужим порокам не так же снисходительно, как к своим. Ведь гордость и завистливость еще не делают человека таким же слепым к другим людям, как к самому себе; наоборот, чем меньше он видит недостатков в себе, тем с большей проницательностью он их угадывает и клеймит в других.

Наконец, даже когда мы идем за нашими предками, ступая им след в след, как в детской игре, мы не знаем, кто они, эти наши предки, и каковы были их голоса  [ 17 ]  .
Сноски
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}