Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Эжен Ионеско. Дневник кусочками.
Перевод был впервые опубликован в книге «Слово и событие. Писатель и литература» (М.: Университет Дмитрия Пожарского, 2010). В подготовке к публикации принял участие А. В. Ахутин. Комментарии редакторские, для настоящей публикации дополнены. В круглых скобках номера страниц оригинала, в квадратных — комментарий переводчика. Перевод выполнен по изданию: Eug?ne Ionesco. Journal en miettes. P.: Gallimard, 1973.
В тексте сохранена пунктуация переводчика.
В тексте сохранена пунктуация переводчика.
(23) Легко в театре заставить зрителя отождествлять себя с хорошим персонажем, и этот хороший всегда разный. При нацизме драматургам удавалось заставить зрителя отождествлять себя с нацистами против поганых евреев. Теперь наоборот. (24) И так далее. А многие вещи просто не принято показывать, и они проходят ненаказанными в театре. Как алжирцы мучили французских детей, китайцы тибетцев. Они вне театра, стоящего на отождествлении, на показе вот этого конкретного злодея (да и кто точно знает что он злодей, как в случае евреев?). Отождествляешь себя с женой мужа тирана, когда тебе показывают мужа тирана; отождествляешь себя с мужем, когда тебе показывают жену, наделенную всеми пороками. У всякого автора, заведомо объективного, или справедливого, безупречно разумного, реалиста есть персонаж злодей, которого надо наказать, добрый, которого вознаградить. По этой причине всякое реалистическое или ангажированное произведение оказывается мелодрамой.
Но если вместо того чтобы говорить о грязном немецком или японском или русском или французском или американском злодее, или о злом буржуа, или о преступной поджигательнице, или об отвратительном милитаристе, или о солдате предателе и дезертире и т.д., если вместо всего этого я раздеваю человека, снимаю с него бесчеловечие его класса, его расы, его буржуазного или иного статуса; если, оставив всё это внешнее, я говорю о том, что интимно мое, из глубины моего страха, моих порывов, моей тревоги, моей радости бытия; или когда я даю свободный ход раскованному воображению, конструирую небывалое, то я уже не только я, я уже не партиец, я уже не с этим против того, я уже не с тем против этого, я уже не исключительно я, я все другие в том, что они имеют человеческого, я уже не злодей, я уже не добряк, я уже не буржуй, уже не принадлежу к такому-то классу, к такой-то расе, к армии этих или к армии тех, — (25) нет, я человек, сбросивший с себя всё, что в нём от партийного разума, обособления, бесчеловечности, отчуждения по выбору или пристрастию, и я уже не ненавижу других. Здесь происходит глубинное сближение, здесь выход к отождествлению с другими.
Жюль Верн, последний писатель провидец. То, что он воображал, стало реальностью.
Два возможных пути. Воображать, потому что вообразить значит предвидеть. Что ты вообразил, то правда; воображенное осуществится. Научно-фантастическая литература становится или уже стала реальностью. Второй возможный путь: увидеть в реальном запредельное, почувствовать его не сюрреальным, но непривычным, чудесным, небывалым. Реальность нереального, нереальность реального.
Прошло немало времени с моего рождения.
Прошло одновременно очень много и прошло очень мало времени. Мне еще не удалось понять, что со мной произошло. Мне остается совсем мало времени чтобы понять то, что я еще не понял, и я уже не надеюсь до этого дойти. Я не дошел даже и до допущения бытия и до допущения себя самого. Я ничего не вижу за рамками круга этих существ и этих вещей, которые меня окружают и кажутся мне загадкой или вроде того. Я плохо, вообще никак или редко справляюсь с теми и другими, поскольку не справляюсь и с собой. Удовольствиям, которых я искал чтобы наполнить жизнь, пустоту, ностальгию и которых достигал, иногда удавалось, но так (26) мало, прикрыть бытийное неблагополучие. Они меня развлекали, но они уже этого не могут. Страдания, горести, неудачи мне всегда казались большей правдой чем удачи или удовольствие. Я всегда пытался жить, но я прошел мимо жизни. Мне кажется, что то же ощущает большинство людей. Я не умел забыться. Чтобы забыться, надо забыть не только мою собственную смерть, но забыть, что те, кого любишь, умирают и что мир имеет конец. Идея конца меня томит и терзает. Я никогда не бывал по-настоящему счастлив кроме как напившись. Увы, алкоголь убивает память, и я сберег только туманную память своих эйфорий. Жизнь несчастье. Это не мешает мне предпочитать жизнь смерти, бытие небытию, потому что я не уверен что буду, раз я уже не буду существовать. Поскольку существование единственный известный мне способ быть, я цепляюсь за это существование, не умея вообразить, увы, способ бытия вне существования.
Я ограничен и отчужден, другие ограничены и отчуждены, и всякое действие, всякая революция, всякая литература дают лишь моменты забвения об отчуждении, не средства против отчуждения. Всё это может кончиться только пробуждением еще более трезвым, а значит еще большим отчаянием.
Я горько смеюсь когда вижу всё это везде кругом, верящее будто оно верит, идущее ко дну.
Чудовищная усталость меня гнетет. Психического происхождения, вероятно, и могущая показаться (27) беспричинной, но я знаю ее причину: уверенность, или вроде того, что всё напрасно.
Я написал целый театральный репертуар, целую литературу чтобы показать вещь, никому не безызвестную и чтобы подтвердить самому себе то, что я всегда знал: небывалость вселенной, банальность будней, пробиваемую только жутью, и т. д. Этим я хочу сказать, что повзрослел очень молодым. Не на всех уровнях.
Почему я взвалил на себя такой труд, если моя собственная литература, то есть исследование того, что именуется собой, и того, что называют действительностью, не продвинула меня ни на шаг в познании, озарении или покое.
Зрелость наступила в 6–7 лет, когда стал бояться смерти матери. К чему всё чтение? что оно дало? Но смерти отца не боялся: (28) он казался, возможно, совсем на грани бессмертия.
Золотой век: пока не знаешь что умрешь. В семь лет ты уже взрослый. И еще, мне кажется что большинство человеческих существ, забывая то, что они поняли, обретают другого рода детство, способное длиться для некоторых всю жизнь; для очень немногих. Это не настоящее детство, это род забвения. Хватает желаний и забот, мешающих подступить к фундаментальной правде.
Я так и не впал в забвение, я так и не впал в детство. Помимо детства и забвения, только благодать способна примирить вас с существованием или дать вам полноту, небо на земле и в сердце. Детство забывает ее от возбуждения, благодать. Нет другого состояния как она. Как можно жить без благодати? А ведь живут.
Если я делаю все эти признания, то потому что они явно не мне принадлежат и у всех почти те же признания на уме, ждут высказаться и литератор просто человек, громко говорящий то, о чём другие молчат или шепчутся. Если бы я мог подумать что я исповедуюсь не в том же, в чём исповедуются все, а высказываю частный случай, я исповедывался бы всё равно в надежде на помощь или утешение. Этой надежды у меня нет, этой надежды у нас нет; мы приобщаемся (29) в единстве беды. Зачем тогда? ради какой пользы? Затем, что вопреки всему мы неспособны не сознавать, неспособны не сознавать всё острее реальность, реальность бедственности существования, того факта что положение, в котором находится человек, недопустимо: сознание бесполезное, неизбежно просыпающееся в нас и обнаруживающее себя, вот что такое литература.
В 15 лет настоящее умерло и было заменено временем. Я бежал за жизнью словно чтобы нагнать время.
Что такое жизнь? — спросит меня кто-нибудь. Что до меня, она не Время; она не это беглое существование, ускользающее у нас между пальцами, исчезающее как призрак когда хочешь его схватить. Что до меня, жизнь это настоящее, присутствие, полнота или должна всем этим быть. Я так бежал за жизнью что потерял ее.
(30) Время — это что всё проходит, улетает. А до 15-ти лет пятнадцатиминутная перемена была целой вечностью. Как добраться до абсолютной истины? Это сон во сне; я знаю что видел сон, но какой сон я видел во сне не знаю.
(33) Театр не настоящее мое призвание, я мог бы, хотел бы писать другое, строить иначе. Я сумел бы делать разные вещи, столько могло бы осуществиться, если бы усталость, непредставимая, чудовищная усталость не давила меня последние примерно пятнадцать лет или даже намного дольше. (34) Ни один врач не мог это вылечить. Причина глубока. Это сомнение, это вечный вопрос «ради чего», укоренившийся в моей душе с незапамятных времен, я не могу ее выгнать. «Ради чего» задушило в моей душе все другие растения.
Конечная вселенная невообразима, немыслима. Бесконечная вселенная невообразима, немыслима. Наверное, вселенная ни конечна ни бесконечна, конечность и бесконечность только человеческие способы мыслить ее; во всяком случае, то, что конечность и бесконечность лишь способы думать и говорить, опять же немыслимо, невообразимо. Мы не можем сделать шаг за рамки нашей неспособности, перед этой стеной у меня начинается морская болезнь. Если это не стена, то бездна, открывающаяся под ногами, и у меня кружится голова.
Я спрашиваю себя, как меня еще могут захватить или хотя бы занять экономические, (35) социальные, политические проблемы, коль скоро я знаю 1) что мы умрем; 2) что революция не спасает нас ни от жизни ни от смерти; 3) что я не могу вообразить себе конечную вселенную, бесконечную вселенную, ни конечную, ни бесконечную вселенную.
Мы живем в этой жизни чтобы умереть. Смерть цель существования, это, скажут мне, банальная истина [ 1 ] .
(1980-е; 2002)
Но иногда ее банальность исчезает и сквозь полустершиеся слова проглядывает первозданно свежая истина… Существование имеет конечной целью только смерть. Ничего не сделаешь. Ничего не сделаешь. Ничего не сделаешь. Ничего не сделаешь. Да что это за состояние марионетки, которую дергают за ниточки, по какому праву надо мной издеваются?
(36) [Так он думал в ночь страха смерти, когда темнота Ничто его словно обволакивала] [Ничего тут нельзя понять. Все, кто воображает, будто что-то в этом понимают, люди ограниченные. Только когда я говорю, что всё непонятно, я ближе всего к пониманию единственного, что нам дано понять… Только когда доходят до почему, скрытого в почему, до почему без ответа, человек оказывается на уровне творческого начала, перед лицом бесконечного, может быть, равным бесконечному… Пока же можно ответить на почему, мы теряемся, запутываемся в вещах. Почему это? Отвечаю: «потому что то» и поднимаюсь от объяснения к объяснению до той точки, где уже нельзя дать вам никакого съедобного объяснения, от объяснения к объяснению я дохожу до нулевой или абсолютной точки, то есть до точки, где истина и ложь эквивалентны, где истина становится равной лжи, где они отождествляются, взаимно аннулируются перед чистым абсолютом. Так можно понять, что всякий поступок, всякий выбор, всякая история в конечном счете оправданы безоговорочным аннулированием. Почему превосходит всё. Ничто не превосходит почему, даже ничто не превосходит, поскольку ничто не есть объяснение перед лицом молчания, в молчании, которым разражается вопрос без ответа. Это последнее почему, это великое почему, как всё заливающий свет, но свет слепящий: больше ничего нельзя различить, больше нечего различать.
И однако мне кажется, что с этими вопросами без ответа я встречаюсь лицом к лицу со всем, даже с Единым или Божественностью, потому что и оно (или она) не может ускользнуть от вопрошания, нечто вроде преимущества, если можно так сказать, вроде превосходства: истина (плюс) и ложь (минус) исключаются. «Почему?» — вот что их аннулировало. Ничто из того, что уже пришло или еще придет (науки, прогресс, эволюция, Революция, История) больше не может меня удивить.] (37–38) Передо мной как бы уже ничего нет, всё словно позади меня. «Социальное» бытие не имеет для меня смысла, теряет содержание. История кажется уже просто каскадом ответов ложных, отчасти верных, абсолютно неверных, бесполезных. Я вчитываюсь в страницу великого Платона. Мне опять ничего не понятно, потому что за пределом написанных на этой странице платоновских фраз — разумеется светозарно божественных — в еще большем блеске встает огромное, ослепительное «зачем?», стирающее всё, аннулирующее, сокрушающее всякий смысл, всякое частичное понимание. Поняв, останавливаешься, зацепляешься за понятое. Я — не понимаю. [Понять — это так мало. Понять значит остановиться, застыть. Всё равно как захотеть остановиться на марше, на середине лестницы, где одна нога в пустоте, а другая на ступеньке лестницы, не имеющей конца. Но простое, новое почему может вернуть движение, может оживить то, что окаменело, и всё потечет снова. Как можно «понять»? Невозможно.
(Когда меня не станет, Бог скажет: «Я сделал кучу вещей, все их понимают. Больше нет никого, чтобы их не понимать»)].
(39) […Я принадлежу избранному роду тех, кто должен сделать невозможное, но, увы, я также и один из самых больших бездельников в моем роду: я не шевелюсь, и горы всё выше и выше и всё более грозные… Я знаю, что отказался ото всего, но не отказался от самого себя. Это противоположно тому, что подобает сделать.]
(40) [Его отец был жесток. Рылся в его интимных бумагах]
{Произведения искусства это существа. Я хочу сказать, что произведения это живые, объективные реальности. Доказательство их объективной реальности: вызываемые ими реакции идентичны, они не вызывают каких попало реакций. И я предвижу, каковы могут быть субъективные реакции тех, кто соприкасается с объективной реальностью произведения. Поскольку я их предвижу, это значит, что субъективности объективны в той же мере, в какой объективность субъективна. Ценность произведения заключается в том, что мы замечаем его тождественность с самим собой. Встреча его реальности с моей субъективностью ничего в нём не меняет: ценность произведения определяется мощностью и длительностью его излучения.
(41) Разом и знание и творение; разом и откровение, и открытие; коммуникация и конструкция; содержание и содержащее, — таково произведение искусства, снабжающее нас и выразительностью, и образами, и всегда новыми видениями мира. Идеологи приходят за своей наживой с опозданием.}
(43–44) Мне никак не удается понять, как это получается, что на протяжении веков, веков и веков люди соглашаются жить или умирать в нетерпимых условиях. Согласиться на существование под нависшей угрозой смерти, среди войн, страданий, не ответив на всё это действенно, ярко, решительно! Как человечество могло принять свою земную судьбу, свою заброшенность без всяких объяснений? Мы попались в какой-то общий капкан и даже не взбунтовались всерьез. Никакая философия, никакая наука не помогли нам разгадать загадку. Нас провели, нас подменили, нас тащат на п
Но если вместо того чтобы говорить о грязном немецком или японском или русском или французском или американском злодее, или о злом буржуа, или о преступной поджигательнице, или об отвратительном милитаристе, или о солдате предателе и дезертире и т.д., если вместо всего этого я раздеваю человека, снимаю с него бесчеловечие его класса, его расы, его буржуазного или иного статуса; если, оставив всё это внешнее, я говорю о том, что интимно мое, из глубины моего страха, моих порывов, моей тревоги, моей радости бытия; или когда я даю свободный ход раскованному воображению, конструирую небывалое, то я уже не только я, я уже не партиец, я уже не с этим против того, я уже не с тем против этого, я уже не исключительно я, я все другие в том, что они имеют человеческого, я уже не злодей, я уже не добряк, я уже не буржуй, уже не принадлежу к такому-то классу, к такой-то расе, к армии этих или к армии тех, — (25) нет, я человек, сбросивший с себя всё, что в нём от партийного разума, обособления, бесчеловечности, отчуждения по выбору или пристрастию, и я уже не ненавижу других. Здесь происходит глубинное сближение, здесь выход к отождествлению с другими.
Жюль Верн, последний писатель провидец. То, что он воображал, стало реальностью.
Два возможных пути. Воображать, потому что вообразить значит предвидеть. Что ты вообразил, то правда; воображенное осуществится. Научно-фантастическая литература становится или уже стала реальностью. Второй возможный путь: увидеть в реальном запредельное, почувствовать его не сюрреальным, но непривычным, чудесным, небывалым. Реальность нереального, нереальность реального.
Прошло немало времени с моего рождения.
Прошло одновременно очень много и прошло очень мало времени. Мне еще не удалось понять, что со мной произошло. Мне остается совсем мало времени чтобы понять то, что я еще не понял, и я уже не надеюсь до этого дойти. Я не дошел даже и до допущения бытия и до допущения себя самого. Я ничего не вижу за рамками круга этих существ и этих вещей, которые меня окружают и кажутся мне загадкой или вроде того. Я плохо, вообще никак или редко справляюсь с теми и другими, поскольку не справляюсь и с собой. Удовольствиям, которых я искал чтобы наполнить жизнь, пустоту, ностальгию и которых достигал, иногда удавалось, но так (26) мало, прикрыть бытийное неблагополучие. Они меня развлекали, но они уже этого не могут. Страдания, горести, неудачи мне всегда казались большей правдой чем удачи или удовольствие. Я всегда пытался жить, но я прошел мимо жизни. Мне кажется, что то же ощущает большинство людей. Я не умел забыться. Чтобы забыться, надо забыть не только мою собственную смерть, но забыть, что те, кого любишь, умирают и что мир имеет конец. Идея конца меня томит и терзает. Я никогда не бывал по-настоящему счастлив кроме как напившись. Увы, алкоголь убивает память, и я сберег только туманную память своих эйфорий. Жизнь несчастье. Это не мешает мне предпочитать жизнь смерти, бытие небытию, потому что я не уверен что буду, раз я уже не буду существовать. Поскольку существование единственный известный мне способ быть, я цепляюсь за это существование, не умея вообразить, увы, способ бытия вне существования.
Я ограничен и отчужден, другие ограничены и отчуждены, и всякое действие, всякая революция, всякая литература дают лишь моменты забвения об отчуждении, не средства против отчуждения. Всё это может кончиться только пробуждением еще более трезвым, а значит еще большим отчаянием.
Я горько смеюсь когда вижу всё это везде кругом, верящее будто оно верит, идущее ко дну.
Чудовищная усталость меня гнетет. Психического происхождения, вероятно, и могущая показаться (27) беспричинной, но я знаю ее причину: уверенность, или вроде того, что всё напрасно.
Я написал целый театральный репертуар, целую литературу чтобы показать вещь, никому не безызвестную и чтобы подтвердить самому себе то, что я всегда знал: небывалость вселенной, банальность будней, пробиваемую только жутью, и т. д. Этим я хочу сказать, что повзрослел очень молодым. Не на всех уровнях.
Почему я взвалил на себя такой труд, если моя собственная литература, то есть исследование того, что именуется собой, и того, что называют действительностью, не продвинула меня ни на шаг в познании, озарении или покое.
Зрелость наступила в 6–7 лет, когда стал бояться смерти матери. К чему всё чтение? что оно дало? Но смерти отца не боялся: (28) он казался, возможно, совсем на грани бессмертия.
Золотой век: пока не знаешь что умрешь. В семь лет ты уже взрослый. И еще, мне кажется что большинство человеческих существ, забывая то, что они поняли, обретают другого рода детство, способное длиться для некоторых всю жизнь; для очень немногих. Это не настоящее детство, это род забвения. Хватает желаний и забот, мешающих подступить к фундаментальной правде.
Я так и не впал в забвение, я так и не впал в детство. Помимо детства и забвения, только благодать способна примирить вас с существованием или дать вам полноту, небо на земле и в сердце. Детство забывает ее от возбуждения, благодать. Нет другого состояния как она. Как можно жить без благодати? А ведь живут.
Если я делаю все эти признания, то потому что они явно не мне принадлежат и у всех почти те же признания на уме, ждут высказаться и литератор просто человек, громко говорящий то, о чём другие молчат или шепчутся. Если бы я мог подумать что я исповедуюсь не в том же, в чём исповедуются все, а высказываю частный случай, я исповедывался бы всё равно в надежде на помощь или утешение. Этой надежды у меня нет, этой надежды у нас нет; мы приобщаемся (29) в единстве беды. Зачем тогда? ради какой пользы? Затем, что вопреки всему мы неспособны не сознавать, неспособны не сознавать всё острее реальность, реальность бедственности существования, того факта что положение, в котором находится человек, недопустимо: сознание бесполезное, неизбежно просыпающееся в нас и обнаруживающее себя, вот что такое литература.
В 15 лет настоящее умерло и было заменено временем. Я бежал за жизнью словно чтобы нагнать время.
Что такое жизнь? — спросит меня кто-нибудь. Что до меня, она не Время; она не это беглое существование, ускользающее у нас между пальцами, исчезающее как призрак когда хочешь его схватить. Что до меня, жизнь это настоящее, присутствие, полнота или должна всем этим быть. Я так бежал за жизнью что потерял ее.
(30) Время — это что всё проходит, улетает. А до 15-ти лет пятнадцатиминутная перемена была целой вечностью. Как добраться до абсолютной истины? Это сон во сне; я знаю что видел сон, но какой сон я видел во сне не знаю.
(33) Театр не настоящее мое призвание, я мог бы, хотел бы писать другое, строить иначе. Я сумел бы делать разные вещи, столько могло бы осуществиться, если бы усталость, непредставимая, чудовищная усталость не давила меня последние примерно пятнадцать лет или даже намного дольше. (34) Ни один врач не мог это вылечить. Причина глубока. Это сомнение, это вечный вопрос «ради чего», укоренившийся в моей душе с незапамятных времен, я не могу ее выгнать. «Ради чего» задушило в моей душе все другие растения.
Конечная вселенная невообразима, немыслима. Бесконечная вселенная невообразима, немыслима. Наверное, вселенная ни конечна ни бесконечна, конечность и бесконечность только человеческие способы мыслить ее; во всяком случае, то, что конечность и бесконечность лишь способы думать и говорить, опять же немыслимо, невообразимо. Мы не можем сделать шаг за рамки нашей неспособности, перед этой стеной у меня начинается морская болезнь. Если это не стена, то бездна, открывающаяся под ногами, и у меня кружится голова.
Я спрашиваю себя, как меня еще могут захватить или хотя бы занять экономические, (35) социальные, политические проблемы, коль скоро я знаю 1) что мы умрем; 2) что революция не спасает нас ни от жизни ни от смерти; 3) что я не могу вообразить себе конечную вселенную, бесконечную вселенную, ни конечную, ни бесконечную вселенную.
Мы живем в этой жизни чтобы умереть. Смерть цель существования, это, скажут мне, банальная истина [ 1 ] .
(1980-е; 2002)
Но иногда ее банальность исчезает и сквозь полустершиеся слова проглядывает первозданно свежая истина… Существование имеет конечной целью только смерть. Ничего не сделаешь. Ничего не сделаешь. Ничего не сделаешь. Ничего не сделаешь. Да что это за состояние марионетки, которую дергают за ниточки, по какому праву надо мной издеваются?
(36) [Так он думал в ночь страха смерти, когда темнота Ничто его словно обволакивала] [Ничего тут нельзя понять. Все, кто воображает, будто что-то в этом понимают, люди ограниченные. Только когда я говорю, что всё непонятно, я ближе всего к пониманию единственного, что нам дано понять… Только когда доходят до почему, скрытого в почему, до почему без ответа, человек оказывается на уровне творческого начала, перед лицом бесконечного, может быть, равным бесконечному… Пока же можно ответить на почему, мы теряемся, запутываемся в вещах. Почему это? Отвечаю: «потому что то» и поднимаюсь от объяснения к объяснению до той точки, где уже нельзя дать вам никакого съедобного объяснения, от объяснения к объяснению я дохожу до нулевой или абсолютной точки, то есть до точки, где истина и ложь эквивалентны, где истина становится равной лжи, где они отождествляются, взаимно аннулируются перед чистым абсолютом. Так можно понять, что всякий поступок, всякий выбор, всякая история в конечном счете оправданы безоговорочным аннулированием. Почему превосходит всё. Ничто не превосходит почему, даже ничто не превосходит, поскольку ничто не есть объяснение перед лицом молчания, в молчании, которым разражается вопрос без ответа. Это последнее почему, это великое почему, как всё заливающий свет, но свет слепящий: больше ничего нельзя различить, больше нечего различать.
И однако мне кажется, что с этими вопросами без ответа я встречаюсь лицом к лицу со всем, даже с Единым или Божественностью, потому что и оно (или она) не может ускользнуть от вопрошания, нечто вроде преимущества, если можно так сказать, вроде превосходства: истина (плюс) и ложь (минус) исключаются. «Почему?» — вот что их аннулировало. Ничто из того, что уже пришло или еще придет (науки, прогресс, эволюция, Революция, История) больше не может меня удивить.] (37–38) Передо мной как бы уже ничего нет, всё словно позади меня. «Социальное» бытие не имеет для меня смысла, теряет содержание. История кажется уже просто каскадом ответов ложных, отчасти верных, абсолютно неверных, бесполезных. Я вчитываюсь в страницу великого Платона. Мне опять ничего не понятно, потому что за пределом написанных на этой странице платоновских фраз — разумеется светозарно божественных — в еще большем блеске встает огромное, ослепительное «зачем?», стирающее всё, аннулирующее, сокрушающее всякий смысл, всякое частичное понимание. Поняв, останавливаешься, зацепляешься за понятое. Я — не понимаю. [Понять — это так мало. Понять значит остановиться, застыть. Всё равно как захотеть остановиться на марше, на середине лестницы, где одна нога в пустоте, а другая на ступеньке лестницы, не имеющей конца. Но простое, новое почему может вернуть движение, может оживить то, что окаменело, и всё потечет снова. Как можно «понять»? Невозможно.
(Когда меня не станет, Бог скажет: «Я сделал кучу вещей, все их понимают. Больше нет никого, чтобы их не понимать»)].
(39) […Я принадлежу избранному роду тех, кто должен сделать невозможное, но, увы, я также и один из самых больших бездельников в моем роду: я не шевелюсь, и горы всё выше и выше и всё более грозные… Я знаю, что отказался ото всего, но не отказался от самого себя. Это противоположно тому, что подобает сделать.]
(40) [Его отец был жесток. Рылся в его интимных бумагах]
{Произведения искусства это существа. Я хочу сказать, что произведения это живые, объективные реальности. Доказательство их объективной реальности: вызываемые ими реакции идентичны, они не вызывают каких попало реакций. И я предвижу, каковы могут быть субъективные реакции тех, кто соприкасается с объективной реальностью произведения. Поскольку я их предвижу, это значит, что субъективности объективны в той же мере, в какой объективность субъективна. Ценность произведения заключается в том, что мы замечаем его тождественность с самим собой. Встреча его реальности с моей субъективностью ничего в нём не меняет: ценность произведения определяется мощностью и длительностью его излучения.
(41) Разом и знание и творение; разом и откровение, и открытие; коммуникация и конструкция; содержание и содержащее, — таково произведение искусства, снабжающее нас и выразительностью, и образами, и всегда новыми видениями мира. Идеологи приходят за своей наживой с опозданием.}
(43–44) Мне никак не удается понять, как это получается, что на протяжении веков, веков и веков люди соглашаются жить или умирать в нетерпимых условиях. Согласиться на существование под нависшей угрозой смерти, среди войн, страданий, не ответив на всё это действенно, ярко, решительно! Как человечество могло принять свою земную судьбу, свою заброшенность без всяких объяснений? Мы попались в какой-то общий капкан и даже не взбунтовались всерьез. Никакая философия, никакая наука не помогли нам разгадать загадку. Нас провели, нас подменили, нас тащат на п