Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
К метафизике другого
Впервые опубликовано в журнале «Начала», 1992, № 3.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
К метафизике другого
Философия начинается с изумления. В изумлении нас не хватает, потому что перед нашим умом открывается бездна. Мы ее ощущаем почти во всём, что говорит Розанов. Увидев себя над бездной, люди большей частью теряются. Розанов — редкостное существо, в бескрайней мысли нашедшее уют, какого люди не знают и среди самого обеспеченного комфорта. «Я задыхаюсь в мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании... Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться. “Мне и тут тепло”» («Уединенное»).
Что над бездной можно пить чай, кажется невероятным. Но мы слышим счастливый голос Розанова, подаренный ему его «задыханием». И мы начинаем догадываться: неужели вправду человек может по-настоящему найти себя только на краю вещей, и другого родного дома, кроме бездны, ему нет? Только там он вспоминает, что умеет петь.
«Человек беспределен. Самая суть его — беспредельность...
“Хочу заглянуть за Край”.
“Хочу дойти до конца”.
“Умру. Но я хочу знать, что будет после смерти”.
“Нельзя знать? Тогда я постараюсь увидеть во сне, сочинить, отгадать”...
Человек сотворит. Казалось бы, довольно. “Сказал всё, что нужно”. Вдруг он запел. Это — метафизика, метафизичность» («Мимолетное», 11.3.1916).
Лет десять назад я писал, что метафизика Другого («...у человека есть жажда “другого”. Бессознательно. И из нее родилась метафизика»), онтология («...онтологический ноумен совпадает и единое есть с моральным»), тайна Ничто («...Nihil в его тайне. Чудовищной, неисповедимой») — это поздний Розанов. Но что такое перемена во взглядах ищущего человека? Ее любят прослеживать исследователи, довольные, когда им удается «выявить» два, лучше три, почему-то редко четыре «этапа» у своего выдающегося подопечного. Взгляды меняются иногда как раз потому, что человек не изменяет призванию, потребовавшему его себе раньше, чем он успел себя понять. И не приходится ли человеку, околдованному присутствием тайны, часто смотреть на свои же собственные взгляды словно со стороны?
За тридцать с лишним лет до того, как написать процитированные строки о метафизике, Розанов, молодой учитель провинциальной гимназии, напечатал за свой счет в типографии Э. Лисснера и Ю. Романа (Арбат, дом Платонова) тиражом 600 экземпляров книгу «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего стремления науки как цельного знания» (Москва, 1886, 737 с.) с приложением больших таблиц, схем отделов знания. Особенно эти таблицы вызывают недоумение. Ясно, что никто и не подумает перекраивать науку по предлагаемому плану. В науке просто нет той полководческой инстанции, которая предписала бы всем исследователям иерархию вопросов, нисходящую от первой философии до частностей естествознания. Наука только и смогла оформиться, отталкиваясь от метафизики. Розанов ведет себя так, словно окончательного шага здесь еще не сделано. Приходит в голову, что поздний славянский ум вообще не склонен замечать неотвратимую специализацию науки и тяготеет к пансофиям (Коменский), панэпистемам (Петр Берон), пангеометриям (Лобачевский). Вот и Розанов как будто бы предлагает проект цельного знания, не сверившись с современной наукой, не опираясь на литературу, с безмятежным прекраснодушием, словно еще не зная, что жесткая реальность устроилась по-своему.
В самом деле, как он объясняет необходимость своего труда (Предисловие, с. VII): «Положение трудящихся, от которых остается скрытым и то, что именно возводится ими, и то, зачем оно возводится и где предел возводимого — не может быть удобно. Не говоря уже о невольных ошибках, к которым ведет это положение, оно неприятно и потому, что всякий труд, цель и окончание которого не видны, утомителен». Да разве в науке думают об удобстве, приятности и утомлении? Что за подход с точки зрения уюта? Какой шанс он имеет против машины науки? Можно не удивляться, почему книгу никто не заметил. Мы так и продолжали бы не замечать ее, если бы не наше внимание к современной западной мысли. Онтология, ничто, другое, конец, настроение, понимание — ее ключи. Но это и Розанов, и разве только поздний? То, что мы приняли за благодушное прожектерство, был размах бескорыстной мысли, удивленно глядевшей на клетки специализированного разума. В них для этой мысли было неудобно, неприятно, утомительно. Розанов не хотел входить в положение науки — и имел право.
Мысль не должна поступаться волей. Она или бескорыстно свободна, или ее нет. Свобода в ней с самого начала гарантия подлинности. Иначе «может случиться, что строющие... возведут ненужное, что придется или оставить не достроивши, или, еще хуже, совсем уничтожить» (с. VII). Сказано опять с высоты птичьего полета: может случиться. Предположительно. Но что может случиться, то не может не случиться с человеком, — такое он существо, — если он решительно не поставит дело иначе. Наука не только не остереглась упустить целое, она гордится пренебрежением к метафизике. В отместку она потеряла убедительный смысл. «Трудно принудить себя верить в плодотворность труда, когда нет единства ни в цели его, ни в способах, какими он мог бы успешно выполняться, ни в указаниях, в чем именно состоит он» (с. VII, IX).
Не надо дожидаться, говорил нам Розанов, когда ошибка пропишет себя на лице земли. Надо с самого начала дать вольную волю сомнению. Только тогда обнаружится несомненное. Сомнение не обязательно скепсис. Стихия сомнения та же, что стихия мысли: понимание. Раньше понимания никакого смысла нет, так что и непонимание появляется в свете понимания. «В стороне от спора... лежит истина, что какова бы ни была деятельность разума, она всегда будет по существу своему пониманием» (с. X). Понимание «несомненнее науки и философии» не потому, что вытеснило сомнение, а потому, что имеет дело с истиной как первой ясностью или неясностью вещей.
То есть не то что истина чудом Розанову дана. Она задана как последняя «неподвижность», в стремлении к которой раскрывается разум.
Неподвижность предельной истины по смыслу и лексике — это «неподвижный двигатель» аристотелевской «Метафизики», которую в те же учительские годы Розанов переводил и комментировал вместе с П. Первовым. Вообще видоизмененные аристотелевские понятия — вещь и явление, постигающее — постижение — постигаемое, категории (семь вместо десяти: существование, сущность, свойство, происхождение, назначение, сходство-различие, число) — двигатель всей книги Розанова, создающий ее многословную обстоятельность, медлительное членение, далекие заходы, повторы. Можно удивляться неутомимости, с какой молодой Розанов исписывал стопку за стопкой бумаги. Судя по одному из его неожиданных примеров, только ее временная нехватка заставляла его остановиться. Философские ходы Аристотеля развертываются автором, которому было тесно в рамках перевода. Живой аристотелик в России XIX века? Болгария имела тогда своего досократика.
Упражнения в вольном переложении Аристотеля, Бэкона, Канта, не догм, а примеров, — это просто розановская эвристика плюс мечта учителя переписать все учебники заново, плюс необходимость такого парадоксального очищения своей мысли от влияний. Ум Розанова словно возвращает всю впитанную в школе и университете премудрость обратно. Среди всего этого содержания блестки чистой мысли приводят читателя в изумление, с которого начался мой отчет.
«Знания не потому истинны и не потому правильны, что соответствуют предмету; но они соответствуют предмету потому, что истинны, и истинны потому, что правильно образованы. Поэтому когда несомненно существование в знании первого свойства, не проверяя [!] можно сказать, что существует и второе — всегда, и третье — когда оно может существовать», т. е. когда вещи есть (с. 6). Откуда эта вера, что пониманию не надо ждать удостоверений извне? Терминология сбивает с толку, примат «правильно образованного знания» похож на заносчивый панметодизм. Скорее всего, здесь воспоминание об аристотелевском ορθὸς Λόγος, «прямом разуме», который иногда переводят «правильное рассуждение». Но даже если бы точно было так, Аристотель был бы всё равно не главным. Розанов говорит о чем-то настолько простом, что почти сам перестает быть автором своей истины. За понимание не шагнешь, вне понимания проверки пониманию нет — не потому, что мы заперты в ячейке своих восприятий, а потому, что понимание связано с «существованием». Розановское «существование» — это то, что современная онтология называет бытием.
«Существование» выдвинуто Розановым на первое место, опередив сущность, первую аристотелевскую категорию. Оно — «кажущаяся пустота», как будто «ничто», которое, однако, есть, даже когда еще нет ничего. «Чистое существование», «простое и неразложимое», совпадает с «зарождением» разума, начало которого тождественно «прикосновению» (чего? возникающего в этом самом прикосновении разума?) к той истине, что «есть этот мир» (с. 39), изъят из несуществования (ср. с. 71). Благодаря «существованию» как центру, дающему миру быть, а разуму понимать, мир и разум оказываются «символами» друг друга. Розанов обходит ловушку космизма. Он не примысливает миру удобной гармонии с разумом. Наша связь с миром только вот эта: существование, данное в мире, обратимое в разуме. В остальном «может лежать в мире нечто... совершенно непостижимое... что немыслимо, и однако же существует» (с. 66).
Поэтому понимание есть на своем пределе способность не понять. «Истинный признак ума, способного образовать науку [как цельное знание], состоит не столько в умении связывать отдельные явления, сколько в понимании невозможности связать... Мы сравнили человеческие знания с разорванной цепью... Звенья этой... цепи бесконечно малы в отдельности, так что только острое зрение в состоянии открыть, что многих из них недостает... Вот почему мир природы и жизни так понятен для людей с грубым умом и так непонятен [!] для людей с умом глубоким и тонким. Тогда как для первых всё уже ясно, для вторых еще всё темно; для первых нет ничего, что не было бы естественно и обыкновенно, для вторых каждое обыденное явление полно загадочности; первые живут не удивляясь и не беспокоясь, жизнь вторых — непрестанное удивление» (с. 15–16). И больше: понимающий разум — «нечто замкнутое в себе и глубоко самостоятельное; не человек обладает им, но он живет в человеке, покоряя себе его волю и желания, но не покоряясь им... скорее заставляет человека забывать о всех нуждах и потребностях своих, нежели служит им» (с. 20). Отдать себя чистому пониманию способен не каждый. «Есть отдельные люди и даже целые народы, почти совершенно лишенные его», говорит Розанов, и подразумевает: оно держится чудом, свободным решением сохранять его.
Здесь видно, как мало поздний Розанов отличается от раннего. Что давал поздний, давал и ранний, может быть даже щедрее. Мы только еще не научились брать, ведь даже это — дар.
Могут сказать: теперь всё это уже не так важно, потому что «понимание» вошло к нам без Розанова через широкие западные ворота. Но садовнику, тревожащемуся, приживутся ли заморские сорта, успокоительно видеть, что в углу собственного огорода те сорта давно растут. Если бы мы вчитались в Розанова раньше, он ввел бы нас давно в суть вопросов, к которым мы только теперь приобщаемся, читая экзотическое чужое.
Розанов верит простому удивлению. Первое удивление — перед тем, что всё есть, что мир есть. «Понять существование есть первая и самая трудная задача науки, как цельного миропонимания. Выходя из внутренней сосредоточенности, разум прежде всего встречает его. Познав себя и то, что совершается в себе, мышление обращается к тому, что лежит вне его, и первое невольное удивление и невольный вопрос его — что это такое, что существует этот мир? т. е. что такое это существование мира, что лежит в мире, отчего он существует, что такое существование само по себе?» (с. 165).
Какая же наука, не понимает Розанов, без этого вопроса вопросов? «Миропонимание будет и совершенно, и полно, если оно познает, во-первых, что такое существование вообще, без отношения его к тому, что существует и в чем существует — и поняв это мировое явление [!] во всей его общности и отвлечении, определит затем форму существования лежащего в Космосе и самого Космоса; во-вторых, когда познает, что такое сущность в самой себе, как основа, на которой зиждется всё остальное...» и т. д. Розанов показывал науке, так некстати для нее тогда, что она обошла и что впредь будет карать ее неполнотой. Он знает, что рано или поздно нерешаемое наукой возьмет свое. Понимание не ставит себе целей, а начинает с цели: с целого. Потому что в «существовании», к которому оно «прикасается», заранее имеет место всё.
«Чистое существование... общее, первоначальнее и неуничтожимее Космоса» (с. 137). «Разрешая вопрос об этом загадочном явлении [!], не забыть чего-либо...» (с. 138). Одиноко, наощупь Розанов хочет развернуть чистую онтологию в век позитивизма и философий жизни. Не хватает средств, не помогает среда. Он ищет определение «существования». Его решение кажется провалом: «Существование... есть соприкосновение с пространством» (с. 141). Как? Разве пространство не должно в свою очередь существовать? Общее определяется через частный случай...
Мы, однако, еще не свыклись с движением розановской мысли. Она пользуется подручными средствами, какие подбирает на лету. Но она умеет выпрастываться даже из определений, которые дает сама. Ее цель понимание, суть понимания в явлении сути, суть не наш конструкт. «Истинная цель науки — понимать то, что есть, а не изобретать, хотя бы искусно, то, чего нет. Каково бы ни было это существующее, следует объяснить его, а не заменять другим, что нам казалось бы более удобным и естественным» (с. 289). Что-то заставляет Розанова снова и снова возвращаться к существованию как «пространству».
Прежде всего, оказывается, пространство не трехмерно. Благодаря Лобачевскому, говорит Розанов, геометрия достигла полноты доступного ей понимания, открыла возможность и необходимость «изучать формы пространства не трех только измерений, как это было до сих пор и как это допускают представляющие способности человека, более узкие, нежели способности мышления, но n измерений». Много ли это, правда, меняет, спросим мы. Многомерное пространство всё равно ведь пространство. Розанов делает еще шаг: «пангеометрия» остается всё еще вне вещей как они есть, реальное пространство опять другое, вообще не геометрическое, мы с нашими формами представления не можем его уловить! «Человеку предстоит вечно изучать не природу, но только некоторое в этой природе... потому что орудие геометрии есть определение; и... всё, что не поддается ему — а таковы все неопределенные формы — по самой природе своей не может быть изучено и понято» (с. 409). Мы снова спросим: ну и что, что пространство не априорная форма, а «неопределенная форма»? Она так или иначе «существует». Как избежать круга, что «существование» возникает в прикосновении к существующему? Розанов не может не видеть эту трудность. Что-то, однако, мешает ему отказаться от «пространства». Он усматривает в нем — время.
«Когда пространство = 0, движение исчезает и остается чистое время... Это значит, что явление стало чистым преемством, совершающимся во времени, но чуждым пространственных элементов. Таковы все явления, происходящие в духе человека. Напр. когда во мне развивается какая-либо идея, несомненно, что нечто изменяется во мне, но это изменение совершается только во времени: оно проходит между началом и концом развития идеи, но между этим началом и концом нет никакого пространственного расстояния. И так как всякое изменение есть всё-таки движение, то мышление есть движение, из которого выделилось пространство, превратившись в нуль» (с. 411).
Изменение мышления во времени — движение, из которого «выделяется пространство»? Но ведь мышление (понимание) возникло, когда его коснулось «существование», а последнее и есть соприкосновение с «пространством»? Такое сплетение вблизи «существования», похоже, неизбежно. «Понять существование есть первая и самая трудная задача науки как цельного миропонимания... трудность здесь... в том, что один вопрос переплетается с другим, и притом так, что разрешая один как будто запутываешь другой, уже разрешенный» (с. 165).
Между «началом и концом» идеи в человеке «нет никакого пространственного расстояния» потому, что человек есть единство. Я нe могу сказать, что в одной моей мысли находится одна частица меня, а в другой другая: меня нет, если центров много, я имею место только как собранная цельность, я сам один и тот же в одной своей идее и в другой. Тем не менее я изменяюсь. Изменение есть движение. Движение цельности, которая изменяется, оставаясь той же самой, есть время. По-видимому, Розанов не просто развертывает здесь аристотелевский разбор времени как «нашего изменения в мысли» («Физика»). Он на собственном опыте видит, как множатся загадки. К ним прибавляется совпадение «несуществования» с «существованием»: «Наконец есть случаи, когда как будто совершенно исчезает сущность того, о чем спрашивается в этой трудной форме науки; чувствуется смутно, что тут есть что-то, требующее познания, но не сознается, что такое это. Таково всё учение о несуществовании. С одной стороны, наблюдая действительность, мы вынуждены думать и говорить: «этого нет, это не существует», следовательно «есть несуществование этого»; а с другой стороны — «если несуществование есть, следовательно оно существует, т. е. заключает в себе существование, и, не заключая ничего другого, есть существование», т. е. «несуществования нет, а есть только существование»(с. 167). Вопрос явно не решается логикой. Розанов в растерянности. Он предполагает на первый случай, что небытие должно как-то складываться из суммы всех «несуществующих».
Круг мысль — движение — время — пространство — «существование» — понимание остается безвыходным. Розанов только еще, характерным образом вглядываясь пристальнее, находит в неподвижном «существовании» изменчивость и не может объяснить ее иначе, как разной мерой открытости «существования». «Каким образом возможно... прибывание и убывание существования, если оно просто по своему составу, как соприкосновение с пространством; и каким образом возможны различные формы его, когда оно несложно? Трудно примирить это иначе, как приняв, что существование во всех случаях остается неизменным и тождественным себе, но только не обнаруженным, обнаруживающимся и обнаруженным для чувственного ощущения человека, проступающим перед ним — мы не можем найти более выразительного термина» (с. 169). В самом деле удивительный термин. «Существование», оказывается, нельзя просто пойти и выявить по желанию, как устанавливаются факты. «Существование» настолько не встречается подобно другим предметам, что приходится ставить «вопрос о существовании самого существования [!]». Оно в высшей степени не очевидно, подлежит сомнению. «Быть может существование есть только иллюзия ума человеческого, есть нечто мыслимое и кажущееся, но не действительно существующее... может быть... оно заключено внутри сознания и только ошибочно переносится последним за свои границы» (с. 138–139). В самом деле, предметы могут быть лишь нагромождением следствий причины, которая перестала существовать, как далекая звезда, от которой остались только лучи. Очевидность предметов тогда подчеркивает неочевидность «существования». Оно не выявляется: оно «проступает» перед человеком, когда разум просыпается в прикосновении к нему.
«Существование обнаруживает себя только в прикосновении понимающего разума, имеющего место не всегда», — значит могло бы совсем не открыться? «Ввиду трудности и неясности этих вопросов» Розанов признает «сомнительность невольно [!] высказанных решений» и указывает на «необходимость дальнейших и упорнейших изысканий» (с. 170). Призыв к научной общественности? Едва ли. Ясно было, что наука целиком поглощена операциями над существующим и всего меньше готова к бескорыстному удивлению перед чистым актом «существования». Философия была не лучше. «...Наука бережно остерегается всякого умозрения и не руководится более принципами и целями полного объяснения, а философия до такой степени чуждается всего доказательного и простого, что если бы каким-нибудь образом прояснилась одна из ее собственных областей, или если бы затемнилась и спуталась одна из областей точной науки, то можно быть уверенным, что она тотчас отвернулась бы от первой и приняла бы в себя вторую» (с. 725). Призыв не обращен и к науке будущего. Розанов о ней ничего не знал, зато как редок дар чистого понимания, знал. Но за кажущейся наивностью призыва к «дальнейшим и упорнейшим изысканиям» загадочного «существования» стоит неотменимая правда: та, что как бы ни сложились обстоятельства, существо человека — понимание; первое дело понимания, его суть — прикасание к бытию. Его всегда обходят. Все захвачены сущим. А оно всего необходимее. «Понять существование есть первая и самая трудная задача науки, как цельного миропонимания» (с. 165). Обойти его по-настоящему нельзя. Оно нужно не науке. Дело идет о человеке.
Розановское цельное знание служит не научной любознательности и не пользе, даже не выживанию человечества. Понимание занято не исканием средств для жизни. Его, забывающего о жизни, захватывает искание смысла, который не оно само строит, а встречает в бытии. Не так, что человек живет среди природы и, пользуясь разумом, помогает себе. Человеческая жизнь не биология. Она не сможет существовать, не имея цели, которой служит. Эта цель не имеет ничего общего с человеческим обустройством. «Погибнет или не погибнет человечество, вопрос этот ничего не изменяет в вопросе о существовании целесообразности: ни человеческое счастье, ни человеческие бедствия не придадут бытию целесообразности, если в нем нет ее, ни отнимут ее, если она есть в нем... Да и не согласится человечество обмануть себя из малодушия, — признать то, чего нет, чтобы сохранить за собою жизнь. А если в тяжелую минуту предсмертного томления оно и сделает это, оно не вынесет долго обмана» (с. 359).
Смысл целого для человеческого существа важнее хлеба, провал смысла — грознее голода. Поэтому все усилия по обеспечению человеческой жизни работают против самих себя, когда неспособность отдать себя целому вынимает из человека причину его существования. Жизни нужна, как это ни неожиданно, бескорыстная незаинтересованность его. Только тогда, найдя силы для захваченности тем, что нужнее воздуха, вместе с миром и ради мира получит свой шанс — но зато уже какой шанс! — человеческая жизнь. Как можно не видеть этого, изумляется Розанов. «Никто, как кажется, и не догадывается о том, как тесно многие отвлеченные вопросы связаны не только с важными интересами человеческой жизни, но и с самим существованием этой жизни. Никому не представляется, что то или другое разрешение вопроса о целесообразности в мире может или исполнить человеческую жизнь высочайшей радости, или довести человека до отчаяния и принудить его оставить жизнь. А между тем это так. Отчаяние уже глухо чувствуется в живущих поколениях, хотя его источник ясно и не сознается. Вот почему легкомысленное разрешение вопроса о целесообразности — а мы не имели до сих пор других — есть не только глупость, но и великое преступление» (с. 360).
Розановское восхождение к тому, что обычно называют абстракциями, открывает не схемы, а тайны, возвращающие богатство и задушевность человеческому существу. Человек очеловечивается, заботясь даже не о высших интересах рода, а о загадочном «существовании» и о целях целого. Чем бескорыстнее понимание, тем щедрее оно питает смыслом и от осмысленности — полнотой. Наоборот, прекращение чистого понимания в человеке, не вышедшем из круга самообеспечения, карается его невидимым истощением. Источники жизни — в высшем, чем жизнь. Оттуда задушевность, оттуда настроения. Розановские «настроения» — не психологические состояния, они «чистые формы духа» (с. 448), такие же бескорыстные, как дар понимания. «Сознание... беспричинности настроений, или, что то же, их чистоты, как произведений духа, выразилось и в языке: “грустится”, “радуется”, “чувствуется неудовлетворенность” или “жаль всех” говорят обыкновенные люди, когда и у них временно проступают [!] настроения, вообще присущие только великим характерам. Значение настроений в истории нельзя достаточно оценить: всё великое в ней произведено ими. Религии и революции, искусство и литература, жизнь и философия одинаково получают свой особенный характер в настроеньи тех, кто создает их» (с. 448).
Отчаяние прокрадывается в жизнь миллионов. Оно подрывает человечество как раз тогда, когда люди, кажется, с небывалым упоением увлеклись жизнью. Не надо принимать это увлечение за чистую монету. В нем не жизнелюбие, а попытка схватить внешними средствами ускользнувшую глубину, на которую у человека перестало хватать силы. Дело вовсе не в распространении атеизма. Неглубокая религиозность хуже честного безбожия. «Никакая атеистическая книга, мы решаемся утверждать это, не удаляет стольких людей, и так совершенно безвозвратно, от мысли о Религии, сколько и как удаляет их от нее каждая вновь проводимая ветвь железной дороги, или каждая новая обширная мануфактура. Оглянемся кругом: не неверие, как борьба против религии, есть характерная черта нашего времени; но неверие, как равнодушие к Религии... Человек страшно глубоко погрузился в жизнь, он никогда более не остается наедине с собою» (с. 547–548). Беда в метафизической немощи. Человеческому существу перестало хватать духовного размаха для прикосновения к началам вещей. От этого человек размазывает себя по поверхности мира. Как бы широко он ни разбрасывался, он не восстановит этим своего величия.
Не хватает сил на религию — не хватит и на науку, которая по-настоящему требует не меньшего размаха, чтобы снова и снова подниматься к целому. «Наука... уже никогда более не поднимается к первым основаниям... Одновременно с религиею и потому же, почему и она, пала и наука... Кто думал об опасности для всех высших форм творчества, когда, усложняясь и ускоряясь, жизнь невозвратно увлекла в свой поток человека, и смыла всё, что в нем поверх животного? Кто мог поверить, что с тех пор, как наука со своими открытиями станет двигателем жизни, эта жизнь неуклонно будет двигаться к разрушению науки, что плод познания убьет корень его? Кто мог предвидеть, что в простом ускорении всех человеческих сношений заключается более опасности для религии, нежели во всех ересях, какие когда-либо волновали религиозный мир?» (с. 548–550).
Это не нравственное негодование, обмеление для Розанова вопрос не этики, а онтологии. Высота «существования» требует всего человека, собирание себя для соответствия ей — дело предельного усилия. Можно ли требовать от человека нечеловеческого? «Никто не восставал и не боролся против религии, но кто устоял в ней? Скажем более, какая человеческая мудрость и какая сверхъестественная сила могла бы сделать, чтоб человек всё еще продолжал думать о ней, т. е. чтобы живя среди хаоса бегущей жизни он жил бы так, как будто вокруг него была пустыня... Нет, не человек отпал от Творца своего: он не виновен ни в чем, кроме бессилия; но иная могущественная воля непреодолимо отвлекла его от Творца, и против этой воли восстанет ли когда-нибудь равная, чтоб преодолеть ее... Есть глубокая справедливость в мысли, что всё, что ни делает человек, он делает для того, чтобы забыться. Он страшится остаться с собою, почувствовать себя, почувствовать свое существование» (с. 550–551). Нравственное осуждение было бы уместно при отпадении от известной нормы. Человек отпал от неведомой истины. Он закрыл глаза, если можно так сказать, на невидимое, упустил то, чего не было и не могло быть в его руках. То, на что настойчиво указывает Розанов, — по существу ситуация «пойди туда, не знаю куда» или другой сказки, где самое дорогое теряет человек, отказавшийся от того в своем доме, чего он не знает. Это еще не родившееся дитя. Человек не всё знает в собственном существе, оно еще, по Розанову, не раскрылось, и как раз в том, что мы в себе не знаем, мы только и могли бы себя по-настоящему узнать. Существо человека — Другое.
Розановская книга — о понимании, мы ждем прояснения. В сильном конце книги, очистившись от схематизма полупародийным схемотворчеством, освободившись от тягостного энциклопедизма через игру в систему, Розанов отсеивает от «второстепенных делений» то, чего ни в каком случае и никогда «не переступит человеческий разум» (с. 688). Пусть почти все проведенные «деления» оказались условными. Тем важнее услышать, что одно безусловно. Ответ поражает: «Если стремление к истинному есть самая человеческая сторона в нашей природе, то пробуждается она сомнением; и если, как думали и думают многие, человеческая природа не ограничивается одною материальною, земною стороной, но и заключает в себе другую сторону, иного и высшего происхождения, то сюда по-преимуществу перед всем другим следует отнести дух бескорыстного сомнения: из всего, окружающего человека, только ему одному свойственно оно, и вершины человеческого развития всегда украшались им» (с. 695). Понимание есть сомнение, сомнение есть понимание?
Розанов, как обычно, предупреждает возможные недоразумения. Он не зовет в туман, он не может «остановиться в познании ни на достоверной поверхности, ни на недостоверной глубине» (с. 725). «Духу бескорыстного сомнения» всего ближе его гарант — воля к последней ясности. Одно не вытесняет другое, равноправные сомнение и ясность составляют цельное знание. «Если ум, пробудившийся к исканию, не обладает ясностью... наука, как истинное понимание, не образуется. Так разрешаются все сомнения, религиозные и другие, на Востоке, что производит замечательные религиозные движения, но никогда — науки. Причина этого лежит в характере ума восточных народов, лишенного ясности и особенно отчетливости. Напротив, когда разум, в котором под влиянием сомнения начали образовываться новые идеи, слагаться иное понимание, обладает ясностью, то... сочетание сомнения и ясности в строении мышления необходимо создает то, что составляет части науки, т. е. отдельные части истинного понимания» (с. 696).
У науки нет большего врага, чем вытеснение сомнений. Парадоксальна не эта мысль Розанова, а то, что она не принимается нами как само собой разумеющееся. Мы мало замечаем, что наука до сих пор держится чудом возрождающейся с каждым поколением исследователей решимости противостоять напору готового смысла и ставить под вопрос то, что общество хочет видеть или считает решенным. «Постоянное сознание грани между известным и неизвестным есть условие, без которого невозможно развитие науки, — а между тем оно встречается не часто. Обыкновенно не сознают отчетливо этой границы, и неизвестное считается уже известным; это совершенно убивает науку» (с. 697–700). «Причина, из которой развивается наука, есть сомнение; и следовательно возникновение самостоятельной науки у какого-либо народа обусловливается тем, способен или нет его разум пробудиться (!) к сомнению. Дар же сомнения не заимствуется и не передается, не покупается и не продается» (с. 723–724).
Поскольку понимание не устраивается человеком по желанию, а открывается с «проступанием» существования, само событие понимания подлежит сомнению: оно может не совершиться. Другая сторона его непредсказуемости — изъятость из причинно-следственных цепей. Понимание есть «цельное знание». Целое, конечно, дает о себе знать во всём существующем, которое, существует, пока цело; но во всём наблюдаемом само по себе целое присутствует неуловимым образом. Так, организм — целое, но относительное. В более полном смысле целое — семейство. То в свою очередь — условное целое, подчиненное виду. Род тоже не безусловное целое. Целое угадывается везде и вместе с тем повсюду ускользает как таковое. Целое присутствует как таковое только в понимании целого. Понимание, собственно, и есть присутствие целого. Мышление возникает с первым «невольным» вопросом «что это такое, что существует этот мир?» (с. 165) — вопросом о целом. Проникаясь целым, мышление в той мере, в какой оно есть присутствие целого, преодолевает пространственность, «превращает» пространство во время. Понимание как мышление целого есть таким образом — не от себя, а через прикосновение к «существованию», — начало истории.
Поэтому Розанов подчеркивает: понимающий разум «не возник в истории, не исчезнет в ней». Наоборот, история началась с него. «Явления понимания или научной деятельности суть первоначальные в жизни» (с. 705). Под «научной деятельностью» подразумеваются удивление, сомнение, стремление к ясности.
Прикосновение к целому, ускользающему в наблюдаемом мире и «проступающему» только в акте понимания, выносит понимание в другой мир из пространства биологической текучести — во время истории. «В своем целом, как исторический процесс (!),понимание не связано с жизнью: оно составляет особенный мир, который развивается рядом с миром жизни, понимает его и часто управляет им, но само никогда не управляется им и не служит ему» (с. 706). «Никогда» здесь может показаться преувеличением, однако оно строго отвечает дефиниции понимания. Последнее возникает в прикосновении к «существованию» и исчезает с иссяканием воли к вопросу о целом. Поэтому понимание ex definitione не может «управляться» жизненным потоком. Оно просто перестает быть, когда отъединяется от источника целостности. «В истории понимание или есть — и тогда оно не извращено, или извращено — и тогда его совершенно нет» (с. 735).
В том же строгом смысле человек не может распорядиться собственным пониманием, поскольку зависит от него для своего осуществления, т. е. сам же и есть в своем существе понимание. Так что всякое его решение заранее уже стоит тем или иным образом на понимании как цельном знании, прикосновении к целому самому по себе. «Он (человек) стал понимать невольно и бессознательно для самого себя» (с. 709). Отсюда не следует, что человек в своей истории автомат. Единственное существо, прикоснувшееся к целому как таковому и тем родившее в себе время, человек, свободен настолько, что в истории совершается его непредрешенное приращение, «природа человека не остается неизменной», «раскрывается» в истории понимания — она же и есть подлинная история (с. 710). Человеческая природа раскрывается «невольно» и «бессознательно», но не автоматически, потому что как раз для этой «бессознательности» требует нечеловеческой воли к отрешению от биологической зависимости — ради самой же жизни. «Невольно» человек отдан своим существом истине, но благодаря ей свободен, включая легкую свободу изменить ей.
Всё вместе — усилие, свобода, падение — принадлежит единой истории понимания. Даже выход из истории принадлежит ей же. «В понимании, столь необходимом, столь постоянном, и в истине, к достижению которой движется оно сперва без участия человеческой воли, потом при ее содействии и, наконец, вопреки ей (когда человек усиливается что-либо оставить скрытым от себя, например в религии и политике, и не может), — в этом стремлении нельзя не видеть назначения человека. Нужно захотеть не думать, чтобы не подумать этого; нужно сознательно отвернуться от факта, чтобы не видеть его; нужно молчать, чтобы не быть вынужденным признать его — усилия напрасные и утомляющие» (с. 711).
Религия и политика приводятся в пример областей, где поздний человек устает от истины, не случайно. Подлинная религиозность как признание Неизвестного — союзница сомнения, поэтому даже ревнивая борьба религии против поверхностной ясности помогала науке хранить глубину. От политики наука уже не может рассчитывать на подобную помощь. Розанов предсказывает: «Если религиозные преследования против науки окончились навсегда, то политические гонения против нее в настоящем значении еще и не начинались» (с. 715).
Необеспеченность «ищущей науки» заложена в ее существе и «причине» — сомнении. Необеспеченность преодолевалась бы в случае, если бы сомнение было ступенью к ясности и подлежало преодолению. У Розанова оно, однако, преодолению не подлежит, оно «украша[ет]... вершины человеческого развития». Оно — неотменимое другое лицо понимания. Необеспеченность имеет своей оборотной стороной самостоятельность. Зависимость понимания от биологии только негативная, а не содержательная. Здесь гарантия нерушимости человеческого существа независимо от условий его жизни. «Если бы удерживать установившийся взгляд на науку, как на нечто служебное, как на ancillam vitae, то было бы необходимо отказаться от ее свободы. Но истина состоит в том, что этот взгляд есть заблуждение, и что оно могло возникнуть только в жизни общества, в котором не существует науки, но только нечто сходное с ней... Необходимость науки, как развивающегося процесса понимания [т. е. истории осуществления и раскрытия человеческого существа] безусловна и всесовершенна... А поэтому и свобода ее от всего, лежащего вне разума, безусловна и всесовершенна: она ни к чему не имеет отношения в жизни, ни с чем не связана причинною связью, а поэтому ни от чего не зависима... Будучи процессом внутренне необходимым, понимание по отношению к создающему его есть деятельность непроизвольная. Непроизвольно же совершаемое человеком не может подлежать осуждению. И поэтому наука, будучи свободна от явлений жизни, свободна и от суда человеческого... В природе вообще не существует силы и права, могущего стеснить разум и науку... Когда я понимаю, я не имею отношения ни к людям, ни к жизни их; я стою перед одной моею природою и перед Творцом моим» (с. 716–719).
Наука здесь — не ученость, не образование, не культура, не литература, не сумма познаний, она — понимание. Его существо в корне другое, «отдельное». «Как чистое понимание, наука поднимается над тем, что до сих пор называлось этим именем и... отделяется от него... перестает быть связанной с каким-либо местом, временем, корпорациями и учреждениями» (с. 722). Отдельность цельного знания (ср. «отделенная от всего софия» Гераклита) делает подлинную науку абсолютно открытой. «Одновременно с... выделением из себя всего чуждого ей, она принимает в себя всё, что когда-либо и где-либо стремилось к познанию. Мальчик, смотрящий на пламя и задумывающийся над тем, что такое оно, юноша задумывающийся над нравственными вопросами жизни — стоят в пределах ее, хотя бы они и не разрешили своих сомнений [!]. Но ученый, с успехом сдавший на магистра и готовящий докторскую диссертацию, стоит вне пределов ее, потому что не жажда познания руководит им» (с. 722–723).
Розанов говорит об «исчерпывающем» характере понимания. В любом будущем и во всех возможных мирах «не может явиться никакого второго понимания, и даже если бы изменился самый разум человека в строении своем... понимание не изменилось бы» (с. 735). Даже точные науки в сравнении с ним менее безусловны. Они так или иначе привязаны к сложившемуся в данном зоне порядку вещей. Предельность понимания, разумеется, предопределена тем, что оно, по определению, имеет дело с целым. Понимание — исчерпывающее, как целое есть целое.
По-настоящему захватывающий вопрос в другом: каким образом возможно присутствие целого? Розанов отвечает: в силу того, что человек способен бескорыстно отдать себя пониманию целого, оно «проступает» для человеческого понимания. Такой ответ — обязывающий. Он требует для своего обоснования не умозаключений, а того самого поступка, о котором говорит.
Розанов, каким мы его всё больше узнаем, был таким поступком. Чтобы ощутить размах его мысли, надо помнить, что переменчивому публицисту Розанову предшествовал совершенно другой и всё равно тот же самый Розанов с философией понимания — цельного, исчерпывающего, окончательно неизменного блага. Подчеркнутая розановская переменчивость кричала о том, что цельная истина непохожа на ее фрагменты, с которыми нам обычно приходится иметь дело.
Философия начинается с изумления. В изумлении нас не хватает, потому что перед нашим умом открывается бездна. Мы ее ощущаем почти во всём, что говорит Розанов. Увидев себя над бездной, люди большей частью теряются. Розанов — редкостное существо, в бескрайней мысли нашедшее уют, какого люди не знают и среди самого обеспеченного комфорта. «Я задыхаюсь в мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании... Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться. “Мне и тут тепло”» («Уединенное»).
Что над бездной можно пить чай, кажется невероятным. Но мы слышим счастливый голос Розанова, подаренный ему его «задыханием». И мы начинаем догадываться: неужели вправду человек может по-настоящему найти себя только на краю вещей, и другого родного дома, кроме бездны, ему нет? Только там он вспоминает, что умеет петь.
«Человек беспределен. Самая суть его — беспредельность...
“Хочу заглянуть за Край”.
“Хочу дойти до конца”.
“Умру. Но я хочу знать, что будет после смерти”.
“Нельзя знать? Тогда я постараюсь увидеть во сне, сочинить, отгадать”...
Человек сотворит. Казалось бы, довольно. “Сказал всё, что нужно”. Вдруг он запел. Это — метафизика, метафизичность» («Мимолетное», 11.3.1916).
Лет десять назад я писал, что метафизика Другого («...у человека есть жажда “другого”. Бессознательно. И из нее родилась метафизика»), онтология («...онтологический ноумен совпадает и единое есть с моральным»), тайна Ничто («...Nihil в его тайне. Чудовищной, неисповедимой») — это поздний Розанов. Но что такое перемена во взглядах ищущего человека? Ее любят прослеживать исследователи, довольные, когда им удается «выявить» два, лучше три, почему-то редко четыре «этапа» у своего выдающегося подопечного. Взгляды меняются иногда как раз потому, что человек не изменяет призванию, потребовавшему его себе раньше, чем он успел себя понять. И не приходится ли человеку, околдованному присутствием тайны, часто смотреть на свои же собственные взгляды словно со стороны?
За тридцать с лишним лет до того, как написать процитированные строки о метафизике, Розанов, молодой учитель провинциальной гимназии, напечатал за свой счет в типографии Э. Лисснера и Ю. Романа (Арбат, дом Платонова) тиражом 600 экземпляров книгу «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего стремления науки как цельного знания» (Москва, 1886, 737 с.) с приложением больших таблиц, схем отделов знания. Особенно эти таблицы вызывают недоумение. Ясно, что никто и не подумает перекраивать науку по предлагаемому плану. В науке просто нет той полководческой инстанции, которая предписала бы всем исследователям иерархию вопросов, нисходящую от первой философии до частностей естествознания. Наука только и смогла оформиться, отталкиваясь от метафизики. Розанов ведет себя так, словно окончательного шага здесь еще не сделано. Приходит в голову, что поздний славянский ум вообще не склонен замечать неотвратимую специализацию науки и тяготеет к пансофиям (Коменский), панэпистемам (Петр Берон), пангеометриям (Лобачевский). Вот и Розанов как будто бы предлагает проект цельного знания, не сверившись с современной наукой, не опираясь на литературу, с безмятежным прекраснодушием, словно еще не зная, что жесткая реальность устроилась по-своему.
В самом деле, как он объясняет необходимость своего труда (Предисловие, с. VII): «Положение трудящихся, от которых остается скрытым и то, что именно возводится ими, и то, зачем оно возводится и где предел возводимого — не может быть удобно. Не говоря уже о невольных ошибках, к которым ведет это положение, оно неприятно и потому, что всякий труд, цель и окончание которого не видны, утомителен». Да разве в науке думают об удобстве, приятности и утомлении? Что за подход с точки зрения уюта? Какой шанс он имеет против машины науки? Можно не удивляться, почему книгу никто не заметил. Мы так и продолжали бы не замечать ее, если бы не наше внимание к современной западной мысли. Онтология, ничто, другое, конец, настроение, понимание — ее ключи. Но это и Розанов, и разве только поздний? То, что мы приняли за благодушное прожектерство, был размах бескорыстной мысли, удивленно глядевшей на клетки специализированного разума. В них для этой мысли было неудобно, неприятно, утомительно. Розанов не хотел входить в положение науки — и имел право.
Мысль не должна поступаться волей. Она или бескорыстно свободна, или ее нет. Свобода в ней с самого начала гарантия подлинности. Иначе «может случиться, что строющие... возведут ненужное, что придется или оставить не достроивши, или, еще хуже, совсем уничтожить» (с. VII). Сказано опять с высоты птичьего полета: может случиться. Предположительно. Но что может случиться, то не может не случиться с человеком, — такое он существо, — если он решительно не поставит дело иначе. Наука не только не остереглась упустить целое, она гордится пренебрежением к метафизике. В отместку она потеряла убедительный смысл. «Трудно принудить себя верить в плодотворность труда, когда нет единства ни в цели его, ни в способах, какими он мог бы успешно выполняться, ни в указаниях, в чем именно состоит он» (с. VII, IX).
Не надо дожидаться, говорил нам Розанов, когда ошибка пропишет себя на лице земли. Надо с самого начала дать вольную волю сомнению. Только тогда обнаружится несомненное. Сомнение не обязательно скепсис. Стихия сомнения та же, что стихия мысли: понимание. Раньше понимания никакого смысла нет, так что и непонимание появляется в свете понимания. «В стороне от спора... лежит истина, что какова бы ни была деятельность разума, она всегда будет по существу своему пониманием» (с. X). Понимание «несомненнее науки и философии» не потому, что вытеснило сомнение, а потому, что имеет дело с истиной как первой ясностью или неясностью вещей.
То есть не то что истина чудом Розанову дана. Она задана как последняя «неподвижность», в стремлении к которой раскрывается разум.
Неподвижность предельной истины по смыслу и лексике — это «неподвижный двигатель» аристотелевской «Метафизики», которую в те же учительские годы Розанов переводил и комментировал вместе с П. Первовым. Вообще видоизмененные аристотелевские понятия — вещь и явление, постигающее — постижение — постигаемое, категории (семь вместо десяти: существование, сущность, свойство, происхождение, назначение, сходство-различие, число) — двигатель всей книги Розанова, создающий ее многословную обстоятельность, медлительное членение, далекие заходы, повторы. Можно удивляться неутомимости, с какой молодой Розанов исписывал стопку за стопкой бумаги. Судя по одному из его неожиданных примеров, только ее временная нехватка заставляла его остановиться. Философские ходы Аристотеля развертываются автором, которому было тесно в рамках перевода. Живой аристотелик в России XIX века? Болгария имела тогда своего досократика.
Упражнения в вольном переложении Аристотеля, Бэкона, Канта, не догм, а примеров, — это просто розановская эвристика плюс мечта учителя переписать все учебники заново, плюс необходимость такого парадоксального очищения своей мысли от влияний. Ум Розанова словно возвращает всю впитанную в школе и университете премудрость обратно. Среди всего этого содержания блестки чистой мысли приводят читателя в изумление, с которого начался мой отчет.
«Знания не потому истинны и не потому правильны, что соответствуют предмету; но они соответствуют предмету потому, что истинны, и истинны потому, что правильно образованы. Поэтому когда несомненно существование в знании первого свойства, не проверяя [!] можно сказать, что существует и второе — всегда, и третье — когда оно может существовать», т. е. когда вещи есть (с. 6). Откуда эта вера, что пониманию не надо ждать удостоверений извне? Терминология сбивает с толку, примат «правильно образованного знания» похож на заносчивый панметодизм. Скорее всего, здесь воспоминание об аристотелевском ορθὸς Λόγος, «прямом разуме», который иногда переводят «правильное рассуждение». Но даже если бы точно было так, Аристотель был бы всё равно не главным. Розанов говорит о чем-то настолько простом, что почти сам перестает быть автором своей истины. За понимание не шагнешь, вне понимания проверки пониманию нет — не потому, что мы заперты в ячейке своих восприятий, а потому, что понимание связано с «существованием». Розановское «существование» — это то, что современная онтология называет бытием.
«Существование» выдвинуто Розановым на первое место, опередив сущность, первую аристотелевскую категорию. Оно — «кажущаяся пустота», как будто «ничто», которое, однако, есть, даже когда еще нет ничего. «Чистое существование», «простое и неразложимое», совпадает с «зарождением» разума, начало которого тождественно «прикосновению» (чего? возникающего в этом самом прикосновении разума?) к той истине, что «есть этот мир» (с. 39), изъят из несуществования (ср. с. 71). Благодаря «существованию» как центру, дающему миру быть, а разуму понимать, мир и разум оказываются «символами» друг друга. Розанов обходит ловушку космизма. Он не примысливает миру удобной гармонии с разумом. Наша связь с миром только вот эта: существование, данное в мире, обратимое в разуме. В остальном «может лежать в мире нечто... совершенно непостижимое... что немыслимо, и однако же существует» (с. 66).
Поэтому понимание есть на своем пределе способность не понять. «Истинный признак ума, способного образовать науку [как цельное знание], состоит не столько в умении связывать отдельные явления, сколько в понимании невозможности связать... Мы сравнили человеческие знания с разорванной цепью... Звенья этой... цепи бесконечно малы в отдельности, так что только острое зрение в состоянии открыть, что многих из них недостает... Вот почему мир природы и жизни так понятен для людей с грубым умом и так непонятен [!] для людей с умом глубоким и тонким. Тогда как для первых всё уже ясно, для вторых еще всё темно; для первых нет ничего, что не было бы естественно и обыкновенно, для вторых каждое обыденное явление полно загадочности; первые живут не удивляясь и не беспокоясь, жизнь вторых — непрестанное удивление» (с. 15–16). И больше: понимающий разум — «нечто замкнутое в себе и глубоко самостоятельное; не человек обладает им, но он живет в человеке, покоряя себе его волю и желания, но не покоряясь им... скорее заставляет человека забывать о всех нуждах и потребностях своих, нежели служит им» (с. 20). Отдать себя чистому пониманию способен не каждый. «Есть отдельные люди и даже целые народы, почти совершенно лишенные его», говорит Розанов, и подразумевает: оно держится чудом, свободным решением сохранять его.
Здесь видно, как мало поздний Розанов отличается от раннего. Что давал поздний, давал и ранний, может быть даже щедрее. Мы только еще не научились брать, ведь даже это — дар.
Могут сказать: теперь всё это уже не так важно, потому что «понимание» вошло к нам без Розанова через широкие западные ворота. Но садовнику, тревожащемуся, приживутся ли заморские сорта, успокоительно видеть, что в углу собственного огорода те сорта давно растут. Если бы мы вчитались в Розанова раньше, он ввел бы нас давно в суть вопросов, к которым мы только теперь приобщаемся, читая экзотическое чужое.
Розанов верит простому удивлению. Первое удивление — перед тем, что всё есть, что мир есть. «Понять существование есть первая и самая трудная задача науки, как цельного миропонимания. Выходя из внутренней сосредоточенности, разум прежде всего встречает его. Познав себя и то, что совершается в себе, мышление обращается к тому, что лежит вне его, и первое невольное удивление и невольный вопрос его — что это такое, что существует этот мир? т. е. что такое это существование мира, что лежит в мире, отчего он существует, что такое существование само по себе?» (с. 165).
Какая же наука, не понимает Розанов, без этого вопроса вопросов? «Миропонимание будет и совершенно, и полно, если оно познает, во-первых, что такое существование вообще, без отношения его к тому, что существует и в чем существует — и поняв это мировое явление [!] во всей его общности и отвлечении, определит затем форму существования лежащего в Космосе и самого Космоса; во-вторых, когда познает, что такое сущность в самой себе, как основа, на которой зиждется всё остальное...» и т. д. Розанов показывал науке, так некстати для нее тогда, что она обошла и что впредь будет карать ее неполнотой. Он знает, что рано или поздно нерешаемое наукой возьмет свое. Понимание не ставит себе целей, а начинает с цели: с целого. Потому что в «существовании», к которому оно «прикасается», заранее имеет место всё.
«Чистое существование... общее, первоначальнее и неуничтожимее Космоса» (с. 137). «Разрешая вопрос об этом загадочном явлении [!], не забыть чего-либо...» (с. 138). Одиноко, наощупь Розанов хочет развернуть чистую онтологию в век позитивизма и философий жизни. Не хватает средств, не помогает среда. Он ищет определение «существования». Его решение кажется провалом: «Существование... есть соприкосновение с пространством» (с. 141). Как? Разве пространство не должно в свою очередь существовать? Общее определяется через частный случай...
Мы, однако, еще не свыклись с движением розановской мысли. Она пользуется подручными средствами, какие подбирает на лету. Но она умеет выпрастываться даже из определений, которые дает сама. Ее цель понимание, суть понимания в явлении сути, суть не наш конструкт. «Истинная цель науки — понимать то, что есть, а не изобретать, хотя бы искусно, то, чего нет. Каково бы ни было это существующее, следует объяснить его, а не заменять другим, что нам казалось бы более удобным и естественным» (с. 289). Что-то заставляет Розанова снова и снова возвращаться к существованию как «пространству».
Прежде всего, оказывается, пространство не трехмерно. Благодаря Лобачевскому, говорит Розанов, геометрия достигла полноты доступного ей понимания, открыла возможность и необходимость «изучать формы пространства не трех только измерений, как это было до сих пор и как это допускают представляющие способности человека, более узкие, нежели способности мышления, но n измерений». Много ли это, правда, меняет, спросим мы. Многомерное пространство всё равно ведь пространство. Розанов делает еще шаг: «пангеометрия» остается всё еще вне вещей как они есть, реальное пространство опять другое, вообще не геометрическое, мы с нашими формами представления не можем его уловить! «Человеку предстоит вечно изучать не природу, но только некоторое в этой природе... потому что орудие геометрии есть определение; и... всё, что не поддается ему — а таковы все неопределенные формы — по самой природе своей не может быть изучено и понято» (с. 409). Мы снова спросим: ну и что, что пространство не априорная форма, а «неопределенная форма»? Она так или иначе «существует». Как избежать круга, что «существование» возникает в прикосновении к существующему? Розанов не может не видеть эту трудность. Что-то, однако, мешает ему отказаться от «пространства». Он усматривает в нем — время.
«Когда пространство = 0, движение исчезает и остается чистое время... Это значит, что явление стало чистым преемством, совершающимся во времени, но чуждым пространственных элементов. Таковы все явления, происходящие в духе человека. Напр. когда во мне развивается какая-либо идея, несомненно, что нечто изменяется во мне, но это изменение совершается только во времени: оно проходит между началом и концом развития идеи, но между этим началом и концом нет никакого пространственного расстояния. И так как всякое изменение есть всё-таки движение, то мышление есть движение, из которого выделилось пространство, превратившись в нуль» (с. 411).
Изменение мышления во времени — движение, из которого «выделяется пространство»? Но ведь мышление (понимание) возникло, когда его коснулось «существование», а последнее и есть соприкосновение с «пространством»? Такое сплетение вблизи «существования», похоже, неизбежно. «Понять существование есть первая и самая трудная задача науки как цельного миропонимания... трудность здесь... в том, что один вопрос переплетается с другим, и притом так, что разрешая один как будто запутываешь другой, уже разрешенный» (с. 165).
Между «началом и концом» идеи в человеке «нет никакого пространственного расстояния» потому, что человек есть единство. Я нe могу сказать, что в одной моей мысли находится одна частица меня, а в другой другая: меня нет, если центров много, я имею место только как собранная цельность, я сам один и тот же в одной своей идее и в другой. Тем не менее я изменяюсь. Изменение есть движение. Движение цельности, которая изменяется, оставаясь той же самой, есть время. По-видимому, Розанов не просто развертывает здесь аристотелевский разбор времени как «нашего изменения в мысли» («Физика»). Он на собственном опыте видит, как множатся загадки. К ним прибавляется совпадение «несуществования» с «существованием»: «Наконец есть случаи, когда как будто совершенно исчезает сущность того, о чем спрашивается в этой трудной форме науки; чувствуется смутно, что тут есть что-то, требующее познания, но не сознается, что такое это. Таково всё учение о несуществовании. С одной стороны, наблюдая действительность, мы вынуждены думать и говорить: «этого нет, это не существует», следовательно «есть несуществование этого»; а с другой стороны — «если несуществование есть, следовательно оно существует, т. е. заключает в себе существование, и, не заключая ничего другого, есть существование», т. е. «несуществования нет, а есть только существование»(с. 167). Вопрос явно не решается логикой. Розанов в растерянности. Он предполагает на первый случай, что небытие должно как-то складываться из суммы всех «несуществующих».
Круг мысль — движение — время — пространство — «существование» — понимание остается безвыходным. Розанов только еще, характерным образом вглядываясь пристальнее, находит в неподвижном «существовании» изменчивость и не может объяснить ее иначе, как разной мерой открытости «существования». «Каким образом возможно... прибывание и убывание существования, если оно просто по своему составу, как соприкосновение с пространством; и каким образом возможны различные формы его, когда оно несложно? Трудно примирить это иначе, как приняв, что существование во всех случаях остается неизменным и тождественным себе, но только не обнаруженным, обнаруживающимся и обнаруженным для чувственного ощущения человека, проступающим перед ним — мы не можем найти более выразительного термина» (с. 169). В самом деле удивительный термин. «Существование», оказывается, нельзя просто пойти и выявить по желанию, как устанавливаются факты. «Существование» настолько не встречается подобно другим предметам, что приходится ставить «вопрос о существовании самого существования [!]». Оно в высшей степени не очевидно, подлежит сомнению. «Быть может существование есть только иллюзия ума человеческого, есть нечто мыслимое и кажущееся, но не действительно существующее... может быть... оно заключено внутри сознания и только ошибочно переносится последним за свои границы» (с. 138–139). В самом деле, предметы могут быть лишь нагромождением следствий причины, которая перестала существовать, как далекая звезда, от которой остались только лучи. Очевидность предметов тогда подчеркивает неочевидность «существования». Оно не выявляется: оно «проступает» перед человеком, когда разум просыпается в прикосновении к нему.
«Существование обнаруживает себя только в прикосновении понимающего разума, имеющего место не всегда», — значит могло бы совсем не открыться? «Ввиду трудности и неясности этих вопросов» Розанов признает «сомнительность невольно [!] высказанных решений» и указывает на «необходимость дальнейших и упорнейших изысканий» (с. 170). Призыв к научной общественности? Едва ли. Ясно было, что наука целиком поглощена операциями над существующим и всего меньше готова к бескорыстному удивлению перед чистым актом «существования». Философия была не лучше. «...Наука бережно остерегается всякого умозрения и не руководится более принципами и целями полного объяснения, а философия до такой степени чуждается всего доказательного и простого, что если бы каким-нибудь образом прояснилась одна из ее собственных областей, или если бы затемнилась и спуталась одна из областей точной науки, то можно быть уверенным, что она тотчас отвернулась бы от первой и приняла бы в себя вторую» (с. 725). Призыв не обращен и к науке будущего. Розанов о ней ничего не знал, зато как редок дар чистого понимания, знал. Но за кажущейся наивностью призыва к «дальнейшим и упорнейшим изысканиям» загадочного «существования» стоит неотменимая правда: та, что как бы ни сложились обстоятельства, существо человека — понимание; первое дело понимания, его суть — прикасание к бытию. Его всегда обходят. Все захвачены сущим. А оно всего необходимее. «Понять существование есть первая и самая трудная задача науки, как цельного миропонимания» (с. 165). Обойти его по-настоящему нельзя. Оно нужно не науке. Дело идет о человеке.
Розановское цельное знание служит не научной любознательности и не пользе, даже не выживанию человечества. Понимание занято не исканием средств для жизни. Его, забывающего о жизни, захватывает искание смысла, который не оно само строит, а встречает в бытии. Не так, что человек живет среди природы и, пользуясь разумом, помогает себе. Человеческая жизнь не биология. Она не сможет существовать, не имея цели, которой служит. Эта цель не имеет ничего общего с человеческим обустройством. «Погибнет или не погибнет человечество, вопрос этот ничего не изменяет в вопросе о существовании целесообразности: ни человеческое счастье, ни человеческие бедствия не придадут бытию целесообразности, если в нем нет ее, ни отнимут ее, если она есть в нем... Да и не согласится человечество обмануть себя из малодушия, — признать то, чего нет, чтобы сохранить за собою жизнь. А если в тяжелую минуту предсмертного томления оно и сделает это, оно не вынесет долго обмана» (с. 359).
Смысл целого для человеческого существа важнее хлеба, провал смысла — грознее голода. Поэтому все усилия по обеспечению человеческой жизни работают против самих себя, когда неспособность отдать себя целому вынимает из человека причину его существования. Жизни нужна, как это ни неожиданно, бескорыстная незаинтересованность его. Только тогда, найдя силы для захваченности тем, что нужнее воздуха, вместе с миром и ради мира получит свой шанс — но зато уже какой шанс! — человеческая жизнь. Как можно не видеть этого, изумляется Розанов. «Никто, как кажется, и не догадывается о том, как тесно многие отвлеченные вопросы связаны не только с важными интересами человеческой жизни, но и с самим существованием этой жизни. Никому не представляется, что то или другое разрешение вопроса о целесообразности в мире может или исполнить человеческую жизнь высочайшей радости, или довести человека до отчаяния и принудить его оставить жизнь. А между тем это так. Отчаяние уже глухо чувствуется в живущих поколениях, хотя его источник ясно и не сознается. Вот почему легкомысленное разрешение вопроса о целесообразности — а мы не имели до сих пор других — есть не только глупость, но и великое преступление» (с. 360).
Розановское восхождение к тому, что обычно называют абстракциями, открывает не схемы, а тайны, возвращающие богатство и задушевность человеческому существу. Человек очеловечивается, заботясь даже не о высших интересах рода, а о загадочном «существовании» и о целях целого. Чем бескорыстнее понимание, тем щедрее оно питает смыслом и от осмысленности — полнотой. Наоборот, прекращение чистого понимания в человеке, не вышедшем из круга самообеспечения, карается его невидимым истощением. Источники жизни — в высшем, чем жизнь. Оттуда задушевность, оттуда настроения. Розановские «настроения» — не психологические состояния, они «чистые формы духа» (с. 448), такие же бескорыстные, как дар понимания. «Сознание... беспричинности настроений, или, что то же, их чистоты, как произведений духа, выразилось и в языке: “грустится”, “радуется”, “чувствуется неудовлетворенность” или “жаль всех” говорят обыкновенные люди, когда и у них временно проступают [!] настроения, вообще присущие только великим характерам. Значение настроений в истории нельзя достаточно оценить: всё великое в ней произведено ими. Религии и революции, искусство и литература, жизнь и философия одинаково получают свой особенный характер в настроеньи тех, кто создает их» (с. 448).
Отчаяние прокрадывается в жизнь миллионов. Оно подрывает человечество как раз тогда, когда люди, кажется, с небывалым упоением увлеклись жизнью. Не надо принимать это увлечение за чистую монету. В нем не жизнелюбие, а попытка схватить внешними средствами ускользнувшую глубину, на которую у человека перестало хватать силы. Дело вовсе не в распространении атеизма. Неглубокая религиозность хуже честного безбожия. «Никакая атеистическая книга, мы решаемся утверждать это, не удаляет стольких людей, и так совершенно безвозвратно, от мысли о Религии, сколько и как удаляет их от нее каждая вновь проводимая ветвь железной дороги, или каждая новая обширная мануфактура. Оглянемся кругом: не неверие, как борьба против религии, есть характерная черта нашего времени; но неверие, как равнодушие к Религии... Человек страшно глубоко погрузился в жизнь, он никогда более не остается наедине с собою» (с. 547–548). Беда в метафизической немощи. Человеческому существу перестало хватать духовного размаха для прикосновения к началам вещей. От этого человек размазывает себя по поверхности мира. Как бы широко он ни разбрасывался, он не восстановит этим своего величия.
Не хватает сил на религию — не хватит и на науку, которая по-настоящему требует не меньшего размаха, чтобы снова и снова подниматься к целому. «Наука... уже никогда более не поднимается к первым основаниям... Одновременно с религиею и потому же, почему и она, пала и наука... Кто думал об опасности для всех высших форм творчества, когда, усложняясь и ускоряясь, жизнь невозвратно увлекла в свой поток человека, и смыла всё, что в нем поверх животного? Кто мог поверить, что с тех пор, как наука со своими открытиями станет двигателем жизни, эта жизнь неуклонно будет двигаться к разрушению науки, что плод познания убьет корень его? Кто мог предвидеть, что в простом ускорении всех человеческих сношений заключается более опасности для религии, нежели во всех ересях, какие когда-либо волновали религиозный мир?» (с. 548–550).
Это не нравственное негодование, обмеление для Розанова вопрос не этики, а онтологии. Высота «существования» требует всего человека, собирание себя для соответствия ей — дело предельного усилия. Можно ли требовать от человека нечеловеческого? «Никто не восставал и не боролся против религии, но кто устоял в ней? Скажем более, какая человеческая мудрость и какая сверхъестественная сила могла бы сделать, чтоб человек всё еще продолжал думать о ней, т. е. чтобы живя среди хаоса бегущей жизни он жил бы так, как будто вокруг него была пустыня... Нет, не человек отпал от Творца своего: он не виновен ни в чем, кроме бессилия; но иная могущественная воля непреодолимо отвлекла его от Творца, и против этой воли восстанет ли когда-нибудь равная, чтоб преодолеть ее... Есть глубокая справедливость в мысли, что всё, что ни делает человек, он делает для того, чтобы забыться. Он страшится остаться с собою, почувствовать себя, почувствовать свое существование» (с. 550–551). Нравственное осуждение было бы уместно при отпадении от известной нормы. Человек отпал от неведомой истины. Он закрыл глаза, если можно так сказать, на невидимое, упустил то, чего не было и не могло быть в его руках. То, на что настойчиво указывает Розанов, — по существу ситуация «пойди туда, не знаю куда» или другой сказки, где самое дорогое теряет человек, отказавшийся от того в своем доме, чего он не знает. Это еще не родившееся дитя. Человек не всё знает в собственном существе, оно еще, по Розанову, не раскрылось, и как раз в том, что мы в себе не знаем, мы только и могли бы себя по-настоящему узнать. Существо человека — Другое.
Розановская книга — о понимании, мы ждем прояснения. В сильном конце книги, очистившись от схематизма полупародийным схемотворчеством, освободившись от тягостного энциклопедизма через игру в систему, Розанов отсеивает от «второстепенных делений» то, чего ни в каком случае и никогда «не переступит человеческий разум» (с. 688). Пусть почти все проведенные «деления» оказались условными. Тем важнее услышать, что одно безусловно. Ответ поражает: «Если стремление к истинному есть самая человеческая сторона в нашей природе, то пробуждается она сомнением; и если, как думали и думают многие, человеческая природа не ограничивается одною материальною, земною стороной, но и заключает в себе другую сторону, иного и высшего происхождения, то сюда по-преимуществу перед всем другим следует отнести дух бескорыстного сомнения: из всего, окружающего человека, только ему одному свойственно оно, и вершины человеческого развития всегда украшались им» (с. 695). Понимание есть сомнение, сомнение есть понимание?
Розанов, как обычно, предупреждает возможные недоразумения. Он не зовет в туман, он не может «остановиться в познании ни на достоверной поверхности, ни на недостоверной глубине» (с. 725). «Духу бескорыстного сомнения» всего ближе его гарант — воля к последней ясности. Одно не вытесняет другое, равноправные сомнение и ясность составляют цельное знание. «Если ум, пробудившийся к исканию, не обладает ясностью... наука, как истинное понимание, не образуется. Так разрешаются все сомнения, религиозные и другие, на Востоке, что производит замечательные религиозные движения, но никогда — науки. Причина этого лежит в характере ума восточных народов, лишенного ясности и особенно отчетливости. Напротив, когда разум, в котором под влиянием сомнения начали образовываться новые идеи, слагаться иное понимание, обладает ясностью, то... сочетание сомнения и ясности в строении мышления необходимо создает то, что составляет части науки, т. е. отдельные части истинного понимания» (с. 696).
У науки нет большего врага, чем вытеснение сомнений. Парадоксальна не эта мысль Розанова, а то, что она не принимается нами как само собой разумеющееся. Мы мало замечаем, что наука до сих пор держится чудом возрождающейся с каждым поколением исследователей решимости противостоять напору готового смысла и ставить под вопрос то, что общество хочет видеть или считает решенным. «Постоянное сознание грани между известным и неизвестным есть условие, без которого невозможно развитие науки, — а между тем оно встречается не часто. Обыкновенно не сознают отчетливо этой границы, и неизвестное считается уже известным; это совершенно убивает науку» (с. 697–700). «Причина, из которой развивается наука, есть сомнение; и следовательно возникновение самостоятельной науки у какого-либо народа обусловливается тем, способен или нет его разум пробудиться (!) к сомнению. Дар же сомнения не заимствуется и не передается, не покупается и не продается» (с. 723–724).
Поскольку понимание не устраивается человеком по желанию, а открывается с «проступанием» существования, само событие понимания подлежит сомнению: оно может не совершиться. Другая сторона его непредсказуемости — изъятость из причинно-следственных цепей. Понимание есть «цельное знание». Целое, конечно, дает о себе знать во всём существующем, которое, существует, пока цело; но во всём наблюдаемом само по себе целое присутствует неуловимым образом. Так, организм — целое, но относительное. В более полном смысле целое — семейство. То в свою очередь — условное целое, подчиненное виду. Род тоже не безусловное целое. Целое угадывается везде и вместе с тем повсюду ускользает как таковое. Целое присутствует как таковое только в понимании целого. Понимание, собственно, и есть присутствие целого. Мышление возникает с первым «невольным» вопросом «что это такое, что существует этот мир?» (с. 165) — вопросом о целом. Проникаясь целым, мышление в той мере, в какой оно есть присутствие целого, преодолевает пространственность, «превращает» пространство во время. Понимание как мышление целого есть таким образом — не от себя, а через прикосновение к «существованию», — начало истории.
Поэтому Розанов подчеркивает: понимающий разум «не возник в истории, не исчезнет в ней». Наоборот, история началась с него. «Явления понимания или научной деятельности суть первоначальные в жизни» (с. 705). Под «научной деятельностью» подразумеваются удивление, сомнение, стремление к ясности.
Прикосновение к целому, ускользающему в наблюдаемом мире и «проступающему» только в акте понимания, выносит понимание в другой мир из пространства биологической текучести — во время истории. «В своем целом, как исторический процесс (!),понимание не связано с жизнью: оно составляет особенный мир, который развивается рядом с миром жизни, понимает его и часто управляет им, но само никогда не управляется им и не служит ему» (с. 706). «Никогда» здесь может показаться преувеличением, однако оно строго отвечает дефиниции понимания. Последнее возникает в прикосновении к «существованию» и исчезает с иссяканием воли к вопросу о целом. Поэтому понимание ex definitione не может «управляться» жизненным потоком. Оно просто перестает быть, когда отъединяется от источника целостности. «В истории понимание или есть — и тогда оно не извращено, или извращено — и тогда его совершенно нет» (с. 735).
В том же строгом смысле человек не может распорядиться собственным пониманием, поскольку зависит от него для своего осуществления, т. е. сам же и есть в своем существе понимание. Так что всякое его решение заранее уже стоит тем или иным образом на понимании как цельном знании, прикосновении к целому самому по себе. «Он (человек) стал понимать невольно и бессознательно для самого себя» (с. 709). Отсюда не следует, что человек в своей истории автомат. Единственное существо, прикоснувшееся к целому как таковому и тем родившее в себе время, человек, свободен настолько, что в истории совершается его непредрешенное приращение, «природа человека не остается неизменной», «раскрывается» в истории понимания — она же и есть подлинная история (с. 710). Человеческая природа раскрывается «невольно» и «бессознательно», но не автоматически, потому что как раз для этой «бессознательности» требует нечеловеческой воли к отрешению от биологической зависимости — ради самой же жизни. «Невольно» человек отдан своим существом истине, но благодаря ей свободен, включая легкую свободу изменить ей.
Всё вместе — усилие, свобода, падение — принадлежит единой истории понимания. Даже выход из истории принадлежит ей же. «В понимании, столь необходимом, столь постоянном, и в истине, к достижению которой движется оно сперва без участия человеческой воли, потом при ее содействии и, наконец, вопреки ей (когда человек усиливается что-либо оставить скрытым от себя, например в религии и политике, и не может), — в этом стремлении нельзя не видеть назначения человека. Нужно захотеть не думать, чтобы не подумать этого; нужно сознательно отвернуться от факта, чтобы не видеть его; нужно молчать, чтобы не быть вынужденным признать его — усилия напрасные и утомляющие» (с. 711).
Религия и политика приводятся в пример областей, где поздний человек устает от истины, не случайно. Подлинная религиозность как признание Неизвестного — союзница сомнения, поэтому даже ревнивая борьба религии против поверхностной ясности помогала науке хранить глубину. От политики наука уже не может рассчитывать на подобную помощь. Розанов предсказывает: «Если религиозные преследования против науки окончились навсегда, то политические гонения против нее в настоящем значении еще и не начинались» (с. 715).
Необеспеченность «ищущей науки» заложена в ее существе и «причине» — сомнении. Необеспеченность преодолевалась бы в случае, если бы сомнение было ступенью к ясности и подлежало преодолению. У Розанова оно, однако, преодолению не подлежит, оно «украша[ет]... вершины человеческого развития». Оно — неотменимое другое лицо понимания. Необеспеченность имеет своей оборотной стороной самостоятельность. Зависимость понимания от биологии только негативная, а не содержательная. Здесь гарантия нерушимости человеческого существа независимо от условий его жизни. «Если бы удерживать установившийся взгляд на науку, как на нечто служебное, как на ancillam vitae, то было бы необходимо отказаться от ее свободы. Но истина состоит в том, что этот взгляд есть заблуждение, и что оно могло возникнуть только в жизни общества, в котором не существует науки, но только нечто сходное с ней... Необходимость науки, как развивающегося процесса понимания [т. е. истории осуществления и раскрытия человеческого существа] безусловна и всесовершенна... А поэтому и свобода ее от всего, лежащего вне разума, безусловна и всесовершенна: она ни к чему не имеет отношения в жизни, ни с чем не связана причинною связью, а поэтому ни от чего не зависима... Будучи процессом внутренне необходимым, понимание по отношению к создающему его есть деятельность непроизвольная. Непроизвольно же совершаемое человеком не может подлежать осуждению. И поэтому наука, будучи свободна от явлений жизни, свободна и от суда человеческого... В природе вообще не существует силы и права, могущего стеснить разум и науку... Когда я понимаю, я не имею отношения ни к людям, ни к жизни их; я стою перед одной моею природою и перед Творцом моим» (с. 716–719).
Наука здесь — не ученость, не образование, не культура, не литература, не сумма познаний, она — понимание. Его существо в корне другое, «отдельное». «Как чистое понимание, наука поднимается над тем, что до сих пор называлось этим именем и... отделяется от него... перестает быть связанной с каким-либо местом, временем, корпорациями и учреждениями» (с. 722). Отдельность цельного знания (ср. «отделенная от всего софия» Гераклита) делает подлинную науку абсолютно открытой. «Одновременно с... выделением из себя всего чуждого ей, она принимает в себя всё, что когда-либо и где-либо стремилось к познанию. Мальчик, смотрящий на пламя и задумывающийся над тем, что такое оно, юноша задумывающийся над нравственными вопросами жизни — стоят в пределах ее, хотя бы они и не разрешили своих сомнений [!]. Но ученый, с успехом сдавший на магистра и готовящий докторскую диссертацию, стоит вне пределов ее, потому что не жажда познания руководит им» (с. 722–723).
Розанов говорит об «исчерпывающем» характере понимания. В любом будущем и во всех возможных мирах «не может явиться никакого второго понимания, и даже если бы изменился самый разум человека в строении своем... понимание не изменилось бы» (с. 735). Даже точные науки в сравнении с ним менее безусловны. Они так или иначе привязаны к сложившемуся в данном зоне порядку вещей. Предельность понимания, разумеется, предопределена тем, что оно, по определению, имеет дело с целым. Понимание — исчерпывающее, как целое есть целое.
По-настоящему захватывающий вопрос в другом: каким образом возможно присутствие целого? Розанов отвечает: в силу того, что человек способен бескорыстно отдать себя пониманию целого, оно «проступает» для человеческого понимания. Такой ответ — обязывающий. Он требует для своего обоснования не умозаключений, а того самого поступка, о котором говорит.
Розанов, каким мы его всё больше узнаем, был таким поступком. Чтобы ощутить размах его мысли, надо помнить, что переменчивому публицисту Розанову предшествовал совершенно другой и всё равно тот же самый Розанов с философией понимания — цельного, исчерпывающего, окончательно неизменного блага. Подчеркнутая розановская переменчивость кричала о том, что цельная истина непохожа на ее фрагменты, с которыми нам обычно приходится иметь дело.