Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
К «Третьей серии заметок о Достоевском» Григория Померанца
Опубликовано в авторском сборнике «Писатель и литература» («Слово и событие. Писатель и литература», М., 2010).
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
К «Третьей серии заметок о Достоевском» Григория Померанца
(I. Неуловимый образ. II. Строение глубин)
Здесь много блестящих и редких наблюдений, которые говорят о таланте автора, и здесь есть уравновешенность и невсполошенность мысли, которые указывают, что автор вполне установился и мыслит основательно. Например, наблюдение о скользящей незавершенности Достоевского, особенно в «Бесах», заставляет задуматься. Тут, наверное, угадано то, что должно открыться чистому, надвременному суду над романом, если такой суд нужен и правомерен. В положение этого надвременного судьи и ставит себя Померанц. Так или иначе заметки производят доброкачественное действие при чтении, склоняясь явно в положительную, а не в отрицательную сторону от иррелевантности.
Мешает пристрастие к запечатлению образом. «Пена на губах» как обобщенная картина злостной увлеченности великого писателя, вертикаль и горизонталь у Данте и Достоевского, звезда как структура расположения героев. Всё это может быть очень хорошо, но позади чудится невидимая рука усталого фокусника или мастера. В конце концов, вместо запечатления этих образов прокрадывается впечатление искусственности.
Один главный образ — образ буддийских трех миров, внешнего, внутреннего (религиозного) и внутреннейшего (представляющего восхитительную последнюю пустую воздушность) — автору представляется настолько сильным, что он на него может проецировать всё, и отсюда постоянная нота чуть усталого всезнания. В самом деле, всё легко укладывается в схему и между делом оказывается несовершенным. Так например Достоевский не отважился в образе Кириллова на последний духовный взлет; реальности у Достоевского как бы облечены в туманы и сияющее солнце не появилось на горизонте и не названо, и т.д.
Всё хорошо, но чего только, по вредности человеческой, не придет в голову праздному читателю. Как раз там, где автор чувствует себя особенно зрелым, даже чуть утомленным от очевидности всемирной истины, которую приходится повторять заблудшему во внешней чувственности миру, там-то и подмывает усомниться в непреложности краеугольных камней и непоколебимости оснований. И Экхарта хочется сбросить с пьедестала, на который его настойчиво подталкивает автор в укор прочим средневековым богословам; и тянет полюбопытствовать, действительно ли дзен-буддийские старцы (те самые, которые ошарашивают учеников, чтобы выбить из них вредную закоснелость мысли), действительно ли они так уже превзошли европейское богословие, и определили, что вся его катафатика ничего не стоит, а стоит только апофатика; наконец, и прямое ослиное упрямство не дает спешить за спасением к сидящему в московской квартире провидцу, который предузнал конец мира и пожалуй в доверительной беседе скажет ясно то, на что в своем эксотерическом сочинении только намекает, а именно на каком Арарате новый Ной сколачивает старый ковчег и где достать билеты.
Из-за этого, из-за того что автор так легко подставляет себя читательскому коварству, он рискует показаться в смешном виде человека, который с раздумчивой грустью мыслящего на московском бульваре интеллигента пошел вдруг по канату. Но как раз этой незащищенностью он еще больше подкупает — правда, теперь уже не по своей воле — и поучает. Мы лишний раз узнаём, как наш образованный слой, к которому автор был справедливо отнесен другим писателем, всё еще открыт разнообразнейшим влияниям, как он ничем не запечатлен, для всего распахнут, ничего по-настоящему не хранит. Вспоминаю, как мне однажды возразил русский поэт-самодум, занимающийся йогой с целью достижения непрерывного оргазма, на мое предложение ознакомиться с практикой сосредоточения у своих православных монахов: «А разве православная традиция к нам ближе чем йога?»
Достоевский к концу «Заметок» оказывается скроен точно по идеалу автора: зен-буддист, из которого как-то вышла спутанная вереница картинок и образов, наподобие коанов, и который, созерцая, не знает, зачем они ему.
1976
(I. Неуловимый образ. II. Строение глубин)
Здесь много блестящих и редких наблюдений, которые говорят о таланте автора, и здесь есть уравновешенность и невсполошенность мысли, которые указывают, что автор вполне установился и мыслит основательно. Например, наблюдение о скользящей незавершенности Достоевского, особенно в «Бесах», заставляет задуматься. Тут, наверное, угадано то, что должно открыться чистому, надвременному суду над романом, если такой суд нужен и правомерен. В положение этого надвременного судьи и ставит себя Померанц. Так или иначе заметки производят доброкачественное действие при чтении, склоняясь явно в положительную, а не в отрицательную сторону от иррелевантности.
Мешает пристрастие к запечатлению образом. «Пена на губах» как обобщенная картина злостной увлеченности великого писателя, вертикаль и горизонталь у Данте и Достоевского, звезда как структура расположения героев. Всё это может быть очень хорошо, но позади чудится невидимая рука усталого фокусника или мастера. В конце концов, вместо запечатления этих образов прокрадывается впечатление искусственности.
Один главный образ — образ буддийских трех миров, внешнего, внутреннего (религиозного) и внутреннейшего (представляющего восхитительную последнюю пустую воздушность) — автору представляется настолько сильным, что он на него может проецировать всё, и отсюда постоянная нота чуть усталого всезнания. В самом деле, всё легко укладывается в схему и между делом оказывается несовершенным. Так например Достоевский не отважился в образе Кириллова на последний духовный взлет; реальности у Достоевского как бы облечены в туманы и сияющее солнце не появилось на горизонте и не названо, и т.д.
Всё хорошо, но чего только, по вредности человеческой, не придет в голову праздному читателю. Как раз там, где автор чувствует себя особенно зрелым, даже чуть утомленным от очевидности всемирной истины, которую приходится повторять заблудшему во внешней чувственности миру, там-то и подмывает усомниться в непреложности краеугольных камней и непоколебимости оснований. И Экхарта хочется сбросить с пьедестала, на который его настойчиво подталкивает автор в укор прочим средневековым богословам; и тянет полюбопытствовать, действительно ли дзен-буддийские старцы (те самые, которые ошарашивают учеников, чтобы выбить из них вредную закоснелость мысли), действительно ли они так уже превзошли европейское богословие, и определили, что вся его катафатика ничего не стоит, а стоит только апофатика; наконец, и прямое ослиное упрямство не дает спешить за спасением к сидящему в московской квартире провидцу, который предузнал конец мира и пожалуй в доверительной беседе скажет ясно то, на что в своем эксотерическом сочинении только намекает, а именно на каком Арарате новый Ной сколачивает старый ковчег и где достать билеты.
Из-за этого, из-за того что автор так легко подставляет себя читательскому коварству, он рискует показаться в смешном виде человека, который с раздумчивой грустью мыслящего на московском бульваре интеллигента пошел вдруг по канату. Но как раз этой незащищенностью он еще больше подкупает — правда, теперь уже не по своей воле — и поучает. Мы лишний раз узнаём, как наш образованный слой, к которому автор был справедливо отнесен другим писателем, всё еще открыт разнообразнейшим влияниям, как он ничем не запечатлен, для всего распахнут, ничего по-настоящему не хранит. Вспоминаю, как мне однажды возразил русский поэт-самодум, занимающийся йогой с целью достижения непрерывного оргазма, на мое предложение ознакомиться с практикой сосредоточения у своих православных монахов: «А разве православная традиция к нам ближе чем йога?»
Достоевский к концу «Заметок» оказывается скроен точно по идеалу автора: зен-буддист, из которого как-то вышла спутанная вереница картинок и образов, наподобие коанов, и который, созерцая, не знает, зачем они ему.
1976