Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
К цвету
Статья была написана на основе последних лекций курса о Л. Витгенштейне 1995 г. Опубликована в сборнике «??????????» к 70-летию В.Н. Топорова (М.: Индрик, 1998).
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
К цвету
«Элемент k’uen-to- (k’uei-to- и т. п.) обозначал не только возрастание (набухание) физической массы, материи, но и некой внутренней плодоносящей силы, духовной энергии и связанной с нею... световой и цветовой. Появление цвета как такового... свечения, сияния... захватывает не только глаз, но и душу и сердце человека... с точки зрения физической оптики связано с увеличением значения единицы ?, обозначающей длину световых волн. Показательно, что нижний полюс значений ? связан с фиолетовым цветом (460 нм; ср. “фиолетовые миры”, связанные с демоническим началом, в поэзии Блока); верхний полюс значений ? связан с пурпурным цветом (700 нм), универсальной формой проявления святого, божественного, запредельного»
(Владимир Николаевич Топоров. Идея святости в Древней Руси).
В том добровольном заключении, в которое нас кто-то запер, мы не видим краски: что береза и в городе белая, загрязненная немного, ствол тополя загадочной смеси зеленовато-коричневатого с черными трещинами. Едва замечаем цвет лица. Ольга Александровна Седакова заметила у англичан больше внимания к цвету чем в Германии; кстати у них complexion значит цвет лица, а не телосложение как у нас и немцев.
С того момента, как мы увидели окрашенность мира, он становится не объектом а субъектом, мы перестаем брать его в сетку форм. В действительности мы не видим форм, только массивы окрашенности, формы привносятся воображением. Раньше мы расчерчивали мир схемами неизвестного происхождения, теперь его безобманный цвет не принадлежит нам, а мы окрашиваемся настроением в тона мира. Дело не в климате, можно отдыхать на Канарских островах и видеть цвет через рекламные открытки, т. е. не видеть его. Мраком может стать и яркий солнечный свет. Это поступок (не просто смена аспекта) глядящего, как перечеркивание мира. «Выдохлись все краски и умерли оттенки; серые длинные дни, серая пустыня и куда-то бредущие тени» (Ирина Полянская, Тихая комната, НМ 1995, 3, 50–51). Видеть только серый цвет тоже поступок. Ср. определение Гёте: «Die Farben sind Taten des Lichts, Taten und Leiden».
Мы можем велеть себе увидеть облако то как верблюда то как кита, но нелепо стараться увидеть коричневое как голубое. Когда мы оговорившись называем зеленый синим или колеблемся, подыскивая имя для цвета, то вовсе не потому что у нас в зрении стоит то синий то зеленый. С этой надежностью цвета связано то, что все основные цвета в нашем языке названы одним словом (зеленый, желтый, голубой, не исключено что и красный и черный).
Эротические сны скорее будут цветными. По-японски иро «цвет, окраска, оттенок, тон, краска, цвет и выражение лица, общий облик, обаяние», ироаи «оттенок, нюанс». Иро основное слово для цвета, оно входит в технические термины иродзури «многокрасочная печать», иродомэхо «способ закрепления красителей», ироцу- ки-тэрэби «цветное телевидение»; с моно «вещь»: иромоно «цветные краски, галантерея». Как мы говорим пестрый в смысле разнообразия, так яп. ироиро «различные, всякие разные». То же иро с тем же иероглифом «любовные дела, чувственные наслаждения, роман». Ирогономи «сладострастие». Во франц. гризетка девица не совсем строгого поведения происходит возможно от gris «серый» и «под хмельком», в яп. иро гуру «темный, смуглый цвет лица» и ирогуруи «распутная жизнь». Говоря расцветает, мы склонны теперь, с утратой цветности, думать о движении распускания цветка, но в яп. расцвет молодости (о девушках) означает именно окрашивание. Ср. др.-инд. rohi??. Яп. ирокэ «страсть, влечение, склонность», при том что кэ «признак, след, привкус, ощущение» (страсть как бы «вкус цвета»). Иромэку означает «принимать любую окраску, зеленеть, краснеть и оживляться, проявлять активность, волноваться, возбуждаться», о войсках — «измениться в цвете» в смысле дрогнуть.
Цвет как страсть, настроение, поступок кажется не научным дискурсом. Настоящая наука говорит однако не очень много. Она может измерить — что? длину волн? С этим выражением лучше не спешить, световые волны пока гипотеза, остаток теории тонкого эфира. Самое большее можно сказать, что свет не полностью лишен свойства волн, как показывает интерференция. Наука может фиксировать энергию там, где виден (или не виден) свет и констатировать ее пульсацию, 7,5 и еще тринадцать нулей (столько раз в секунду) и 4,3 с тринадцатью нулями — это соответственно верхний и нижний предел пульсации, воспринимаемой человеческим зрением, с фиолетовым цветом на верхнем пределе. Когда частота вибраций увеличится, для нас станет черно, но энергия будет продолжать воздействовать на клетки организма, сначала немного хорошо, потом очень плохо. Ниже нижнего предела мы перестаем видеть красный цвет и начинаем воспринимать тепло, на инфракрасную часть приходится 50% солнечного излучения. Энергия, вибрирующая или чаще 750 триллионов или реже 430 триллионов раз в секунду, почему-то не может пройти через роговицу глаза, вязнет в ней, если еще раньше того не увязла в ионосфере. Когда вибрация достигнет сотен квадриллионов раз в секунду, она вдруг снова станет проникающей, но на этот раз жуткой, пробивающей уже просто всё.
Всё это цвет, а где же свет? Наука отвечает: его нет, это родовое понятие, от которого можно отказаться; свет просто смешение цветов в глазу: он не тонкий прибор, воспринимающий вибрации не по отдельности, а в смешении. Смешение всегда естественнее чистоты, и продукт слияния всех цветов свет. Но смешение разных частот вибрации должно вроде бы давать среднюю величину. Середина между ультра- и инфра- есть, но она занята желтым цветом, он располагается точно посредине между частотами фиолетового и красного пурпурного. У Гёте желтый die n?chste Farbe am Licht (Farbenlehre § 765), он возникает через «мягчайшее ослабление» света. Чем больше я читаю физические справочники, тем глуше мое замешательство. Свет «сложное по спектральному составу излучение». Существует научное и техническое выражение «белый цвет», он сумма всех дополнительных цветов. Но мы не воспринимаем свет как цвет, хотя бы и белый. Похоже, что белый цвет не то же что белый свет. Непонятно, как от смешения цветов получается не опять же цвет, а свет. Как от смешения качеств образуется то, что качества не имеет?
Строгая наука не отвечает на этот вопрос. Она не говорит даже «свет» и «тьма», потому что ни в математическом формализме, ни в эксперименте не имеет соответствующих этим словам структур. Естествоиспытатель ставит конкретный вопрос применительно к конкретной цели исследования, чтобы получить от природы ответ да или нет. Рядом с этой научной жесткостью полярность свет-тьма, как у Гёте, мало чем отличается от магии, ворожбы. Проверка природы на свет-тьму была бы похожа на поиски нечистой силы, не лучше приписывания электронам свободы воли. Если в богословском, даже философском контексте различение света-тьмы допустимо, то в лаборатории новоевропейской науки нельзя ничего представить негоднее, грязнее такого возвышенного противоположения.
И здесь Ньютон примиряется с Гёте против одинаково ненавистного им злоупотребления наукой. Точные приборы фиксируют не цвет, а повсюду лишь разные частоты вибрации. Гёте по существу говорит то же самое: мы можем видеть только цвета и никогда ничего больше.
По Гёте однако, когда свету поставлен предел (так или иначе он поставлен всегда), свет распускается цветом, а не сам по себе свет распадается на цвета. И свет и граница, в конечном счете темнота, возражает наука, существуют только для человеческого глаза, «благодаря особенностям зрительного аппарата человека... для мира вне человека это противопоставление света и тьмы отсутствует». Для природы никакой качественной границы в районе перехода размаха колебаний (будем осторожнее и скажем: не «электромагнитных волн», а вибраций «энергии излучения») от 1/3 тысячной миллиметра к меньшей не лежит; человек вдруг говорит, «темно, ничего не видно», а природа продолжает иметь вибрации и в тысячу и в миллион раз тоньше (гамма-лучи).
То был свет, вдруг тьма. Для научного прибора скорее наоборот, самое интересное начинается в рентгеновских лучах и гамма. «Переносить эту “полярность” (света-тьмы) во внешний мир, приписывать ей некую “объективность” — с точки зрения науки ошибка, известный антропоморфизм». «Наивный реализм» Гёте оказался «недостаточно критичным»? Надо было оглянуться и заметить, что свет-тьма это древняя онтология, т. е. мифология? Бытие-небытие, свет-тьма, добро-зло для научного формализма не существуют, как для него нет и мира, есть космос, причем не так, что в мире есть космос, а так, что есть космос и в нем мир фиксируется не успешнее чем свет.
Слишком разные начала, чтобы между ними мог быть спор. Гёте лучше многих видел неприступность современного научного формализма; «Математики — своего рода французы: всё, что им ни скажешь, они переводят на свой язык, и тогда это сразу становится чем-то совсем другим» (цит. по: Канаев И. И., Гёте как естествоиспытатель. Л.: Наука, 1970, с. 292). Оправдывать Гёте в его «споре с Ньютоном» не нужно. Гёте не любил телескоп и микроскоп, хотя сам работал с ними, почему бы и нет. Но в микроскоп целого мира видишь всё равно несоизмеримо больше, как бесконечность несоизмерима с самой большой величиной. Телескоп как очки для разглядывания природы. «Когда ко мне входит незнакомый человек с очками на носу, я немедленно прихожу в дурное настроение... Очки почему-то представляются мне чем-то невежливым... Мне всё кажется, что я становлюсь объектом изучения и что незнакомый человек хочет своим вооруженным взглядом проникнуть в самые потайные уголки моей души и изучить каждую морщинку старости на моем лице. Вглядываясь в меня так пытливо, он нарушает всякое равенство между нами, ибо я не могу тем же ему отплатить... Люди от природы сильные духовно и физически, как правило, скромны, нищие же духом весьма самомнительны» (Гёте Эккерману, 5.4.1830). Не надо приборов не потому что у меня острый глаз, Гёте был близорук, а потому что какой бы ни был глаз, он был и стал по природе, в бытии, а статус моих изобретений еще надо выяснить. «Человек сам по себе, поскольку он пользуется своими здоровыми чувствами, есть величайший и самый точный физический аппарат из могущих существовать; и в том-то величайшая беда новейшей физики, что эксперименты как бы отделены от человека и люди познают природу лишь в показаниях искусственных инструментов, этим даже ограничивая то, что она могла бы производить» (Максимы и рефлексии 1266, 1267).
Почему Новое время надело очки. Античность не позволяла себе это. Но раз уж мы теперь ходим в очках, главное не забывать о том что у нас на носу. В войне против формализации Гёте делал исключение для настоящей математики, которая противоположна мании исчисления: «Осмотрительности — сочетанию только ближайшего с ближайшим или, вернее, выведению ближайшего из ближайшего — нам надо учиться у математиков, и даже там, где мы не пользуемся счетом, мы всегда должны приступать к делу так, как будто обязаны дать отчет самому строгому геометру».
Современная физика имеет немного точек, где она считывает данные с природы. Она развертывает свои структуры из себя. Точечные пункты привязки теории к природе обязательно есть: они в экспериментах, не очень частых, где из теории и на языке теории природе ставят очень конкретные вопросы, рассчитанные на получение ответа да или нет. Природа не забегает вперед и не навязывает от себя да и нет, она учит скорее переливам. Однако на жесткость науки природа откликается своим согласием. Наука теперь знает, что например в своих константах, немногочисленных, природа абсолютно одинакова в масштабах вселенной. Когда наука спрашивает природу, научная строгость не считывается с объектов, однако от природы ожидается соответствие ей. В отчетливом вопросе и выяснении факта и вранья наука там же черпает — в нравственности, в философии, в поэзии — где и Гёте со своим светом и тьмой. Ожидание от природы света и тьмы, света или тьмы ничуть не больше «антропоморфизм» чем научная проверка через природу факта или вранья, требование от нее участия в человеческом апокалипсисе.
Ученый совпадает с поэтом в четкости границы, которую он проводит. Гёте угадал существо науки в главном: эксперимент Ньютона был действительно установлением границ. Когда Гёте взглянул в первый раз через призму на белую стену, не увидел никаких цветов радуги и вдруг понял, что для цвета необходима граница, da? eine Grenze notwendig sei, um Farben hervorzubringen, то он сразу угадал и что нужно, чтобы свет превратился в цвет, — нужно, чтобы свет преломился, встретив отчетливую, в случае призмы мастером профессионалом тщательно отшлифованную границу, и одновременно Гёте назвал, выкрикнул то, что делает Ньютон: он вводит в природу, врезает в нее отчетливую границу, по существу и тогда и всегда одну, только по исполнению разную, но всегда одинаково жесткую и точную. Современные приборы отличаются от призмы Ньютона, но точно так же взрезают природу, отсекают одно в ней от другого. Почему природа каждый раз оказывается отзывчива на границу?
Гёте не сказал: вот оно что, Ньютон вводит границу. Он сказал, невольно выкрикнул сам себе, ich sprach wie durch einen Instinkt sogleich vor mich laut aus: ньютоновское учение ложно. Именно то, что существо научного эксперимента с природой было точно угадано, давало Гёте право уверенно говорить об ошибке науки. Не данные экспериментов неверны, Гёте все те эксперименты повторил. Ложь и не во введении новой границы, ребра призмы, а в отмене старой границы света-тьмы. У Ньютона цвет возникает при преломлении света, у Гёте при столкновении с тьмой. Границу света-тьмы отменять было нельзя, рыцарь света этого принять не мог.
Но, отбрасывая без сожаления метафизику как старый вредный хлам, наука по-своему сохраняет старую границу света-тьмы: в своей строгости, в жесткости эксперимента, рассекающего объект на да и нет, факт и вранье. Теперь на этой ипостаси старой границы, на честной объективности (Sachlichkeit) все мы стоим, миллиардное человечество. Хорошо бы только, чтобы наука помнила, что главное и в ней, как всегда и во всём, не «успехи», а рыцарское стояние на страже.
По-русски говорится красивый от краса, этимологически возможно «слава», т. е. цвет как бы слава и сияние. Некрасиво поступаешь требует от поступка окрашенности. В древнегреческом ????? ?????, «окраска этоса», значит особенности нрава. Хайдеггер, не тематизируя краску, походя спокойно говорит об окрашенности настроения, расположения. В науке признак истинности построения его красота. Безнастроенное «теоретическое» отношение гасит мир. Витгенштейн вслед за Гёте будет говорить о сером цвете «образованности». Всякая граница создана цветом-тоном-настроением и его изменением, перепадом, разницей (inter esse). Граница не раньше цвета. Всё зависит от того, успеваем ли мы рано увидеть цвет или, упустив его, видим уже только свои схемы. Разница в том, что цвет мы видим до схемы, а схему без цвета — когда цвет нами забыт. То, что замеченное Гёте в образованном обществе черно-белое сменилось снова яркими красками, о возвращении к цвету не говорит, наоборот, современная краска в телевидении, цветном фото, на одеждах служит уже победившей схеме. Так в светофоре цвет играет не сам по себе, а только отчерчивает схему. Техническая краска не раньше, а позже схемы и означает сведение цвета к структуре и принципиальную невозможность для цвета быть замеченным. Отношение между схемой и цветом перевернуто.
Расчерчивание мира схемами создает неограниченную базу для расчетов. Радует, как мало знает по сравнению с растущей образованностью настоящая наука. Здравое малознание находит поддержку в сродной ему воле к жесткой строгости против околонаучной, мировоззренческой, художественной, психологической грязи. Теперь враг науки давно уже не старая философская метафизика, а своя доморощенная. Возникла необходимость «разграничить квантовую физику, для которой характерно непрерывное плодотворное взаимодействие между экспериментами и математическими моделями, и бесплодную, преимущественно вербальную, квантовую метафизику, не контролируемую экспериментами» (Д. Н. Клышко, Квантовая оптика: квантовые, классические и метафизические аспекты. — Успехи физич. наук, т. 164, 1994, 11, с. 1189). Фотон как элементарная частица света оказывается скорее метафизической категорией, потому что не имеет точного операционального определения на языке квантового формализма. Дело в том, что квантовая теория в ее математическом формализме не предполагает никакой априорной информации о поле. Самое большее, что о нем можно знать до результатов эксперимента, это что оно заведомо не даст установить свое состояние иначе как вероятностное, с учетом соотношения неопределенностей, и одновременно — благодаря квантованному, отчетливому, отсчитывающему размаху этой неопределенности — даст установить свой «вектор состояния» или «амплитуду вероятности» (более точное название волновой функции). Ничего кроме. Никакого субстрата под это априори не подкладывается, да и это априори относительно, потому что сначала всё-таки надо было экспериментально продемонстрировать, что свет имеет квантовые свойства. Если ожидание, что поле будет иметь «волновую функцию», внутри квантовой теории по-настоящему и не априори вовсе, а скорее распоряжение природе, какое свое свойство она должна показать, именно квантованность, то предположение, что фотон есть нечто объективно существующее в пространстве-времени, тем более будет распоряжением, только в отличие от квантованности совершенно неинтересным, потому что если объективное существование понимать как отклонение стрелки прибора, то во-первых видя отклонение стрелки прибора ученый был бы просто глуп, если бы ему это видеть было мало и он бы построил силлогизм об объективном существовании некой субстанции, а во-вторых отклонение стрелки ведь он сам же и вызвал, изменив параметры лазера. Поле, в оптике свет, науке известно поэтому только так, что с ним то-то и то-то получится сделать — и не больше. «Q-теория не дает никаких оснований для стандартных школьных выражений типа “свет состоит из фотонов”, в справедливости которых уверено подавляющее большинство физиков» — и всё равно некуда деться, квантовая оптика говорит о фотонах. «Вообще в квантовой физике наблюдается резкий контраст между очень высокой точностью некоторых расчетов (язык Q), дающих иногда совпадение с измеренными значениями в седьмом знаке (и лучше), и туманностью вербального описания явлений (язык М), приводящей в отчаяние студентов» (там же, 1191).
Чтобы отвязаться от кошмара летящих по небу световых шариков, физики в огромном большинстве, почти все, считают фотоны «волновыми пакетами». Некие летающие микрополя, почему бы и нет. Против этой картинки возражают эксперименты: в каких-то условиях энергия поля определенна, но число «волновых пакетов» нет — скандал, в принципе невозможно подсчитать число пакетов, — из-за того что переход с возбужденного уровня в основное состояние в тех условиях разрешен и одноквантовый и двухквантовый. И еще: если летит такой волновой пакет, то почему бы нельзя было его пронаблюдать, заметить один раз и потом снова хотя бы один раз, ведь наблюдают траекторию микрочастицы в камере Вильсона, даже фотографируют, сейчас она здесь и еще сейчас вот там. Но волновой пакет подлежит так называемой С-редукции, он может быть зарегистрирован только один раз, это «наиболее важная (и таинственная) часть описания». Ничто не мешает поэтому считать, что корпускулярные (пакетные) свойства фотона создаются его регистрацией и уже априори считать что они как-то есть до попадания в прибор физика. Представление о волновом пакете в принципе не намного строже совсем классической картинки потока света, причем можно вообще обойтись даже без идеи квантования, а говорить просто о «мгновенной интенсивности падающего на детектор света». Единственно корректным остается формализм Гейзенберга или Шрёдингера (как бы два диалекта одного языка, есть еще третий, Нильса Бора). Из-за его чисто математической неконтактности («математики как французы») приходится опираться на языки старинной или новой, квантовой метафизики. Они «играют вспомогательную, эвристическую, утешительную (когда головы студентов совершенно сбиты с толку) или мнемоническую роли» (там же, 1192). Но не больше.
Мы на нашем деревенском языке говорили об «увязании» света в веществе. В квантовой оптике говорят о «слабости взаимодействия поля и вещества». В общем и целом поле остается само по себе, вещество само по себе. «Это удачное [!] свойство нашего мира проявляется также в линейности большинства оптических эффектов». Есть области вселенной, где взаимодействие поля и вещества сильнее. О фиксации фотона там говорить трудно или нельзя: фотон или просто не дойдет до детектора, растворившись в веществе, или во взаимодействии с веществом детектора уже не будет так удобно квантоваться. Но в нашем мире удачно. Нашей частью вселенной как-то подготовлено и обеспечено несмешение энергии и вещества, на фоне вещества можно детектировать поле (или попросту видеть).
«Железный занавес между классическим и квантовым мирами остается непроницаемым и квантовая оптика здесь так же бессильна, как и остальные направления квантовой физики. М-фотон, как и 60 лет назад, остается вещью в себе, и мы по-прежнему играем роль обитателей Платоновой пещеры, наблюдающих лишь тени или проекции квантового мира» (там же, с. 1213). А какое было основание на что-то надеяться? Квантовая теория по замыслу и заданию такая, что отделяет ненаглядное от наглядного, запрещает спрашивать, что там внутри за пределами квантового скачка. Квантовая физика, без которой теперь человечество уже не может, возникла именно как то достижение, что природа в своем ускользании от прибора всё равно была уловлена через сами параметры этого ускользания. В обмен на упускание природы в ней были выявлены космические константы, которые она изменить не может и от которых никуда уже не уйдет. В квантовой механике наука положилась на саму надежность ускользания природы; природе, так сказать, уже никуда не уйти от своего ускользания. Науке и технике нашей цивилизации для функционирования ее приборов и машин достаточно полагаться на эти константы и из них исходить. Они добыты в сделке с природой (Ханна Арендт), природа сообщила свои константы в обмен на наше согласие с ролью обитателей Платоновой пещеры, которые обязались не поворачивать голову в ту сторону, куда скрылась природа, за железный занавес. Отказ квантовой физики от заглядывания туда, где она обязалась фиксировать только статистические закономерности, — это продолжение всё того же, как и в «классической физике», новоевропейского отказа, через введения понятия предела, от вглядывания в предел.
Оттолкнувшись от предела, мы ушли далеко. Математический формализм и эксперимент должны иметь от чего оттолкнуться, поэтому старая или новая метафизика остается одновременно излишня, грязна и необходима. Но может быть чистой умеет быть не только математика? И тогда возвращение к цвету возможно, пусть и очень трудно?
«Элемент k’uen-to- (k’uei-to- и т. п.) обозначал не только возрастание (набухание) физической массы, материи, но и некой внутренней плодоносящей силы, духовной энергии и связанной с нею... световой и цветовой. Появление цвета как такового... свечения, сияния... захватывает не только глаз, но и душу и сердце человека... с точки зрения физической оптики связано с увеличением значения единицы ?, обозначающей длину световых волн. Показательно, что нижний полюс значений ? связан с фиолетовым цветом (460 нм; ср. “фиолетовые миры”, связанные с демоническим началом, в поэзии Блока); верхний полюс значений ? связан с пурпурным цветом (700 нм), универсальной формой проявления святого, божественного, запредельного»
(Владимир Николаевич Топоров. Идея святости в Древней Руси).
В том добровольном заключении, в которое нас кто-то запер, мы не видим краски: что береза и в городе белая, загрязненная немного, ствол тополя загадочной смеси зеленовато-коричневатого с черными трещинами. Едва замечаем цвет лица. Ольга Александровна Седакова заметила у англичан больше внимания к цвету чем в Германии; кстати у них complexion значит цвет лица, а не телосложение как у нас и немцев.
С того момента, как мы увидели окрашенность мира, он становится не объектом а субъектом, мы перестаем брать его в сетку форм. В действительности мы не видим форм, только массивы окрашенности, формы привносятся воображением. Раньше мы расчерчивали мир схемами неизвестного происхождения, теперь его безобманный цвет не принадлежит нам, а мы окрашиваемся настроением в тона мира. Дело не в климате, можно отдыхать на Канарских островах и видеть цвет через рекламные открытки, т. е. не видеть его. Мраком может стать и яркий солнечный свет. Это поступок (не просто смена аспекта) глядящего, как перечеркивание мира. «Выдохлись все краски и умерли оттенки; серые длинные дни, серая пустыня и куда-то бредущие тени» (Ирина Полянская, Тихая комната, НМ 1995, 3, 50–51). Видеть только серый цвет тоже поступок. Ср. определение Гёте: «Die Farben sind Taten des Lichts, Taten und Leiden».
Мы можем велеть себе увидеть облако то как верблюда то как кита, но нелепо стараться увидеть коричневое как голубое. Когда мы оговорившись называем зеленый синим или колеблемся, подыскивая имя для цвета, то вовсе не потому что у нас в зрении стоит то синий то зеленый. С этой надежностью цвета связано то, что все основные цвета в нашем языке названы одним словом (зеленый, желтый, голубой, не исключено что и красный и черный).
Эротические сны скорее будут цветными. По-японски иро «цвет, окраска, оттенок, тон, краска, цвет и выражение лица, общий облик, обаяние», ироаи «оттенок, нюанс». Иро основное слово для цвета, оно входит в технические термины иродзури «многокрасочная печать», иродомэхо «способ закрепления красителей», ироцу- ки-тэрэби «цветное телевидение»; с моно «вещь»: иромоно «цветные краски, галантерея». Как мы говорим пестрый в смысле разнообразия, так яп. ироиро «различные, всякие разные». То же иро с тем же иероглифом «любовные дела, чувственные наслаждения, роман». Ирогономи «сладострастие». Во франц. гризетка девица не совсем строгого поведения происходит возможно от gris «серый» и «под хмельком», в яп. иро гуру «темный, смуглый цвет лица» и ирогуруи «распутная жизнь». Говоря расцветает, мы склонны теперь, с утратой цветности, думать о движении распускания цветка, но в яп. расцвет молодости (о девушках) означает именно окрашивание. Ср. др.-инд. rohi??. Яп. ирокэ «страсть, влечение, склонность», при том что кэ «признак, след, привкус, ощущение» (страсть как бы «вкус цвета»). Иромэку означает «принимать любую окраску, зеленеть, краснеть и оживляться, проявлять активность, волноваться, возбуждаться», о войсках — «измениться в цвете» в смысле дрогнуть.
Цвет как страсть, настроение, поступок кажется не научным дискурсом. Настоящая наука говорит однако не очень много. Она может измерить — что? длину волн? С этим выражением лучше не спешить, световые волны пока гипотеза, остаток теории тонкого эфира. Самое большее можно сказать, что свет не полностью лишен свойства волн, как показывает интерференция. Наука может фиксировать энергию там, где виден (или не виден) свет и констатировать ее пульсацию, 7,5 и еще тринадцать нулей (столько раз в секунду) и 4,3 с тринадцатью нулями — это соответственно верхний и нижний предел пульсации, воспринимаемой человеческим зрением, с фиолетовым цветом на верхнем пределе. Когда частота вибраций увеличится, для нас станет черно, но энергия будет продолжать воздействовать на клетки организма, сначала немного хорошо, потом очень плохо. Ниже нижнего предела мы перестаем видеть красный цвет и начинаем воспринимать тепло, на инфракрасную часть приходится 50% солнечного излучения. Энергия, вибрирующая или чаще 750 триллионов или реже 430 триллионов раз в секунду, почему-то не может пройти через роговицу глаза, вязнет в ней, если еще раньше того не увязла в ионосфере. Когда вибрация достигнет сотен квадриллионов раз в секунду, она вдруг снова станет проникающей, но на этот раз жуткой, пробивающей уже просто всё.
Всё это цвет, а где же свет? Наука отвечает: его нет, это родовое понятие, от которого можно отказаться; свет просто смешение цветов в глазу: он не тонкий прибор, воспринимающий вибрации не по отдельности, а в смешении. Смешение всегда естественнее чистоты, и продукт слияния всех цветов свет. Но смешение разных частот вибрации должно вроде бы давать среднюю величину. Середина между ультра- и инфра- есть, но она занята желтым цветом, он располагается точно посредине между частотами фиолетового и красного пурпурного. У Гёте желтый die n?chste Farbe am Licht (Farbenlehre § 765), он возникает через «мягчайшее ослабление» света. Чем больше я читаю физические справочники, тем глуше мое замешательство. Свет «сложное по спектральному составу излучение». Существует научное и техническое выражение «белый цвет», он сумма всех дополнительных цветов. Но мы не воспринимаем свет как цвет, хотя бы и белый. Похоже, что белый цвет не то же что белый свет. Непонятно, как от смешения цветов получается не опять же цвет, а свет. Как от смешения качеств образуется то, что качества не имеет?
Строгая наука не отвечает на этот вопрос. Она не говорит даже «свет» и «тьма», потому что ни в математическом формализме, ни в эксперименте не имеет соответствующих этим словам структур. Естествоиспытатель ставит конкретный вопрос применительно к конкретной цели исследования, чтобы получить от природы ответ да или нет. Рядом с этой научной жесткостью полярность свет-тьма, как у Гёте, мало чем отличается от магии, ворожбы. Проверка природы на свет-тьму была бы похожа на поиски нечистой силы, не лучше приписывания электронам свободы воли. Если в богословском, даже философском контексте различение света-тьмы допустимо, то в лаборатории новоевропейской науки нельзя ничего представить негоднее, грязнее такого возвышенного противоположения.
И здесь Ньютон примиряется с Гёте против одинаково ненавистного им злоупотребления наукой. Точные приборы фиксируют не цвет, а повсюду лишь разные частоты вибрации. Гёте по существу говорит то же самое: мы можем видеть только цвета и никогда ничего больше.
По Гёте однако, когда свету поставлен предел (так или иначе он поставлен всегда), свет распускается цветом, а не сам по себе свет распадается на цвета. И свет и граница, в конечном счете темнота, возражает наука, существуют только для человеческого глаза, «благодаря особенностям зрительного аппарата человека... для мира вне человека это противопоставление света и тьмы отсутствует». Для природы никакой качественной границы в районе перехода размаха колебаний (будем осторожнее и скажем: не «электромагнитных волн», а вибраций «энергии излучения») от 1/3 тысячной миллиметра к меньшей не лежит; человек вдруг говорит, «темно, ничего не видно», а природа продолжает иметь вибрации и в тысячу и в миллион раз тоньше (гамма-лучи).
То был свет, вдруг тьма. Для научного прибора скорее наоборот, самое интересное начинается в рентгеновских лучах и гамма. «Переносить эту “полярность” (света-тьмы) во внешний мир, приписывать ей некую “объективность” — с точки зрения науки ошибка, известный антропоморфизм». «Наивный реализм» Гёте оказался «недостаточно критичным»? Надо было оглянуться и заметить, что свет-тьма это древняя онтология, т. е. мифология? Бытие-небытие, свет-тьма, добро-зло для научного формализма не существуют, как для него нет и мира, есть космос, причем не так, что в мире есть космос, а так, что есть космос и в нем мир фиксируется не успешнее чем свет.
Слишком разные начала, чтобы между ними мог быть спор. Гёте лучше многих видел неприступность современного научного формализма; «Математики — своего рода французы: всё, что им ни скажешь, они переводят на свой язык, и тогда это сразу становится чем-то совсем другим» (цит. по: Канаев И. И., Гёте как естествоиспытатель. Л.: Наука, 1970, с. 292). Оправдывать Гёте в его «споре с Ньютоном» не нужно. Гёте не любил телескоп и микроскоп, хотя сам работал с ними, почему бы и нет. Но в микроскоп целого мира видишь всё равно несоизмеримо больше, как бесконечность несоизмерима с самой большой величиной. Телескоп как очки для разглядывания природы. «Когда ко мне входит незнакомый человек с очками на носу, я немедленно прихожу в дурное настроение... Очки почему-то представляются мне чем-то невежливым... Мне всё кажется, что я становлюсь объектом изучения и что незнакомый человек хочет своим вооруженным взглядом проникнуть в самые потайные уголки моей души и изучить каждую морщинку старости на моем лице. Вглядываясь в меня так пытливо, он нарушает всякое равенство между нами, ибо я не могу тем же ему отплатить... Люди от природы сильные духовно и физически, как правило, скромны, нищие же духом весьма самомнительны» (Гёте Эккерману, 5.4.1830). Не надо приборов не потому что у меня острый глаз, Гёте был близорук, а потому что какой бы ни был глаз, он был и стал по природе, в бытии, а статус моих изобретений еще надо выяснить. «Человек сам по себе, поскольку он пользуется своими здоровыми чувствами, есть величайший и самый точный физический аппарат из могущих существовать; и в том-то величайшая беда новейшей физики, что эксперименты как бы отделены от человека и люди познают природу лишь в показаниях искусственных инструментов, этим даже ограничивая то, что она могла бы производить» (Максимы и рефлексии 1266, 1267).
Почему Новое время надело очки. Античность не позволяла себе это. Но раз уж мы теперь ходим в очках, главное не забывать о том что у нас на носу. В войне против формализации Гёте делал исключение для настоящей математики, которая противоположна мании исчисления: «Осмотрительности — сочетанию только ближайшего с ближайшим или, вернее, выведению ближайшего из ближайшего — нам надо учиться у математиков, и даже там, где мы не пользуемся счетом, мы всегда должны приступать к делу так, как будто обязаны дать отчет самому строгому геометру».
Современная физика имеет немного точек, где она считывает данные с природы. Она развертывает свои структуры из себя. Точечные пункты привязки теории к природе обязательно есть: они в экспериментах, не очень частых, где из теории и на языке теории природе ставят очень конкретные вопросы, рассчитанные на получение ответа да или нет. Природа не забегает вперед и не навязывает от себя да и нет, она учит скорее переливам. Однако на жесткость науки природа откликается своим согласием. Наука теперь знает, что например в своих константах, немногочисленных, природа абсолютно одинакова в масштабах вселенной. Когда наука спрашивает природу, научная строгость не считывается с объектов, однако от природы ожидается соответствие ей. В отчетливом вопросе и выяснении факта и вранья наука там же черпает — в нравственности, в философии, в поэзии — где и Гёте со своим светом и тьмой. Ожидание от природы света и тьмы, света или тьмы ничуть не больше «антропоморфизм» чем научная проверка через природу факта или вранья, требование от нее участия в человеческом апокалипсисе.
Ученый совпадает с поэтом в четкости границы, которую он проводит. Гёте угадал существо науки в главном: эксперимент Ньютона был действительно установлением границ. Когда Гёте взглянул в первый раз через призму на белую стену, не увидел никаких цветов радуги и вдруг понял, что для цвета необходима граница, da? eine Grenze notwendig sei, um Farben hervorzubringen, то он сразу угадал и что нужно, чтобы свет превратился в цвет, — нужно, чтобы свет преломился, встретив отчетливую, в случае призмы мастером профессионалом тщательно отшлифованную границу, и одновременно Гёте назвал, выкрикнул то, что делает Ньютон: он вводит в природу, врезает в нее отчетливую границу, по существу и тогда и всегда одну, только по исполнению разную, но всегда одинаково жесткую и точную. Современные приборы отличаются от призмы Ньютона, но точно так же взрезают природу, отсекают одно в ней от другого. Почему природа каждый раз оказывается отзывчива на границу?
Гёте не сказал: вот оно что, Ньютон вводит границу. Он сказал, невольно выкрикнул сам себе, ich sprach wie durch einen Instinkt sogleich vor mich laut aus: ньютоновское учение ложно. Именно то, что существо научного эксперимента с природой было точно угадано, давало Гёте право уверенно говорить об ошибке науки. Не данные экспериментов неверны, Гёте все те эксперименты повторил. Ложь и не во введении новой границы, ребра призмы, а в отмене старой границы света-тьмы. У Ньютона цвет возникает при преломлении света, у Гёте при столкновении с тьмой. Границу света-тьмы отменять было нельзя, рыцарь света этого принять не мог.
Но, отбрасывая без сожаления метафизику как старый вредный хлам, наука по-своему сохраняет старую границу света-тьмы: в своей строгости, в жесткости эксперимента, рассекающего объект на да и нет, факт и вранье. Теперь на этой ипостаси старой границы, на честной объективности (Sachlichkeit) все мы стоим, миллиардное человечество. Хорошо бы только, чтобы наука помнила, что главное и в ней, как всегда и во всём, не «успехи», а рыцарское стояние на страже.
По-русски говорится красивый от краса, этимологически возможно «слава», т. е. цвет как бы слава и сияние. Некрасиво поступаешь требует от поступка окрашенности. В древнегреческом ????? ?????, «окраска этоса», значит особенности нрава. Хайдеггер, не тематизируя краску, походя спокойно говорит об окрашенности настроения, расположения. В науке признак истинности построения его красота. Безнастроенное «теоретическое» отношение гасит мир. Витгенштейн вслед за Гёте будет говорить о сером цвете «образованности». Всякая граница создана цветом-тоном-настроением и его изменением, перепадом, разницей (inter esse). Граница не раньше цвета. Всё зависит от того, успеваем ли мы рано увидеть цвет или, упустив его, видим уже только свои схемы. Разница в том, что цвет мы видим до схемы, а схему без цвета — когда цвет нами забыт. То, что замеченное Гёте в образованном обществе черно-белое сменилось снова яркими красками, о возвращении к цвету не говорит, наоборот, современная краска в телевидении, цветном фото, на одеждах служит уже победившей схеме. Так в светофоре цвет играет не сам по себе, а только отчерчивает схему. Техническая краска не раньше, а позже схемы и означает сведение цвета к структуре и принципиальную невозможность для цвета быть замеченным. Отношение между схемой и цветом перевернуто.
Расчерчивание мира схемами создает неограниченную базу для расчетов. Радует, как мало знает по сравнению с растущей образованностью настоящая наука. Здравое малознание находит поддержку в сродной ему воле к жесткой строгости против околонаучной, мировоззренческой, художественной, психологической грязи. Теперь враг науки давно уже не старая философская метафизика, а своя доморощенная. Возникла необходимость «разграничить квантовую физику, для которой характерно непрерывное плодотворное взаимодействие между экспериментами и математическими моделями, и бесплодную, преимущественно вербальную, квантовую метафизику, не контролируемую экспериментами» (Д. Н. Клышко, Квантовая оптика: квантовые, классические и метафизические аспекты. — Успехи физич. наук, т. 164, 1994, 11, с. 1189). Фотон как элементарная частица света оказывается скорее метафизической категорией, потому что не имеет точного операционального определения на языке квантового формализма. Дело в том, что квантовая теория в ее математическом формализме не предполагает никакой априорной информации о поле. Самое большее, что о нем можно знать до результатов эксперимента, это что оно заведомо не даст установить свое состояние иначе как вероятностное, с учетом соотношения неопределенностей, и одновременно — благодаря квантованному, отчетливому, отсчитывающему размаху этой неопределенности — даст установить свой «вектор состояния» или «амплитуду вероятности» (более точное название волновой функции). Ничего кроме. Никакого субстрата под это априори не подкладывается, да и это априори относительно, потому что сначала всё-таки надо было экспериментально продемонстрировать, что свет имеет квантовые свойства. Если ожидание, что поле будет иметь «волновую функцию», внутри квантовой теории по-настоящему и не априори вовсе, а скорее распоряжение природе, какое свое свойство она должна показать, именно квантованность, то предположение, что фотон есть нечто объективно существующее в пространстве-времени, тем более будет распоряжением, только в отличие от квантованности совершенно неинтересным, потому что если объективное существование понимать как отклонение стрелки прибора, то во-первых видя отклонение стрелки прибора ученый был бы просто глуп, если бы ему это видеть было мало и он бы построил силлогизм об объективном существовании некой субстанции, а во-вторых отклонение стрелки ведь он сам же и вызвал, изменив параметры лазера. Поле, в оптике свет, науке известно поэтому только так, что с ним то-то и то-то получится сделать — и не больше. «Q-теория не дает никаких оснований для стандартных школьных выражений типа “свет состоит из фотонов”, в справедливости которых уверено подавляющее большинство физиков» — и всё равно некуда деться, квантовая оптика говорит о фотонах. «Вообще в квантовой физике наблюдается резкий контраст между очень высокой точностью некоторых расчетов (язык Q), дающих иногда совпадение с измеренными значениями в седьмом знаке (и лучше), и туманностью вербального описания явлений (язык М), приводящей в отчаяние студентов» (там же, 1191).
Чтобы отвязаться от кошмара летящих по небу световых шариков, физики в огромном большинстве, почти все, считают фотоны «волновыми пакетами». Некие летающие микрополя, почему бы и нет. Против этой картинки возражают эксперименты: в каких-то условиях энергия поля определенна, но число «волновых пакетов» нет — скандал, в принципе невозможно подсчитать число пакетов, — из-за того что переход с возбужденного уровня в основное состояние в тех условиях разрешен и одноквантовый и двухквантовый. И еще: если летит такой волновой пакет, то почему бы нельзя было его пронаблюдать, заметить один раз и потом снова хотя бы один раз, ведь наблюдают траекторию микрочастицы в камере Вильсона, даже фотографируют, сейчас она здесь и еще сейчас вот там. Но волновой пакет подлежит так называемой С-редукции, он может быть зарегистрирован только один раз, это «наиболее важная (и таинственная) часть описания». Ничто не мешает поэтому считать, что корпускулярные (пакетные) свойства фотона создаются его регистрацией и уже априори считать что они как-то есть до попадания в прибор физика. Представление о волновом пакете в принципе не намного строже совсем классической картинки потока света, причем можно вообще обойтись даже без идеи квантования, а говорить просто о «мгновенной интенсивности падающего на детектор света». Единственно корректным остается формализм Гейзенберга или Шрёдингера (как бы два диалекта одного языка, есть еще третий, Нильса Бора). Из-за его чисто математической неконтактности («математики как французы») приходится опираться на языки старинной или новой, квантовой метафизики. Они «играют вспомогательную, эвристическую, утешительную (когда головы студентов совершенно сбиты с толку) или мнемоническую роли» (там же, 1192). Но не больше.
Мы на нашем деревенском языке говорили об «увязании» света в веществе. В квантовой оптике говорят о «слабости взаимодействия поля и вещества». В общем и целом поле остается само по себе, вещество само по себе. «Это удачное [!] свойство нашего мира проявляется также в линейности большинства оптических эффектов». Есть области вселенной, где взаимодействие поля и вещества сильнее. О фиксации фотона там говорить трудно или нельзя: фотон или просто не дойдет до детектора, растворившись в веществе, или во взаимодействии с веществом детектора уже не будет так удобно квантоваться. Но в нашем мире удачно. Нашей частью вселенной как-то подготовлено и обеспечено несмешение энергии и вещества, на фоне вещества можно детектировать поле (или попросту видеть).
«Железный занавес между классическим и квантовым мирами остается непроницаемым и квантовая оптика здесь так же бессильна, как и остальные направления квантовой физики. М-фотон, как и 60 лет назад, остается вещью в себе, и мы по-прежнему играем роль обитателей Платоновой пещеры, наблюдающих лишь тени или проекции квантового мира» (там же, с. 1213). А какое было основание на что-то надеяться? Квантовая теория по замыслу и заданию такая, что отделяет ненаглядное от наглядного, запрещает спрашивать, что там внутри за пределами квантового скачка. Квантовая физика, без которой теперь человечество уже не может, возникла именно как то достижение, что природа в своем ускользании от прибора всё равно была уловлена через сами параметры этого ускользания. В обмен на упускание природы в ней были выявлены космические константы, которые она изменить не может и от которых никуда уже не уйдет. В квантовой механике наука положилась на саму надежность ускользания природы; природе, так сказать, уже никуда не уйти от своего ускользания. Науке и технике нашей цивилизации для функционирования ее приборов и машин достаточно полагаться на эти константы и из них исходить. Они добыты в сделке с природой (Ханна Арендт), природа сообщила свои константы в обмен на наше согласие с ролью обитателей Платоновой пещеры, которые обязались не поворачивать голову в ту сторону, куда скрылась природа, за железный занавес. Отказ квантовой физики от заглядывания туда, где она обязалась фиксировать только статистические закономерности, — это продолжение всё того же, как и в «классической физике», новоевропейского отказа, через введения понятия предела, от вглядывания в предел.
Оттолкнувшись от предела, мы ушли далеко. Математический формализм и эксперимент должны иметь от чего оттолкнуться, поэтому старая или новая метафизика остается одновременно излишня, грязна и необходима. Но может быть чистой умеет быть не только математика? И тогда возвращение к цвету возможно, пусть и очень трудно?