Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Лесной человек Ницше
Текст представляет собой позднюю редакцию отрывка одной из лекций курса «Правда»; подготовлен для выступления в Институте философии РАН 19.12.2000.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
У Платона в «Государстве» появляются люди в подземной пещере, прикованные так, что они могут смотреть только в одну сторону. У Аристотеля — в «Физике» — фигурируют люди, которые спят долгие годы подряд. У Витгенштейна есть видение племени людей, которые неспособны к толкованию (интерпретации) и понимают каждое слово буквально и вещественно. У всех этих философских мифов, очень разных, та общая черта, что они говорят о том, что нигде нельзя наблюдать. К такого же рода ненаблюдаемым фигурам принадлежит лесной человек Ницше. — Я его ставлю в один ряд, потому что отношение нашей культуры к Ницше постоянно изменяется. Он постепенно придвигается к классикам, хотя всегда еще не совсем.
«Философ ужасных, неприятных истин». Эти истины у Ницше не обеспечивают человечеству исключительности перед животными. «Лесной человек», сатир («Рождение трагедии», § 8, начало) не недочеловек, не обезьяна. Он вполне зверь, вполне лес, но вместе с тем он и простой первообраз человека, его сильнейший порыв и прорыв, восторженный энтузиаст, стоящий в своей подлинной страдающей мудрости не дальше от Бога чем окультуренный человек, скорее несравненно ближе. «Лесной Человек» одновременно «истинный человек» (там же), не от своих стараний, а по своей природе. Мы в нашем круге понятий могли бы сказать, что он правда или в нём правда в том смысле правого-прямого, как говорилось прошлый раз в отношении поступков живого существа (синицы). Лесной человек эталон, на который не тянет человек культуры, то есть неправды. Сфера лесного человека в контексте трагедии и духа музыки есть одновременно сфера поэзии, «лежит не вне пределов мира вроде фантастического вымысла, порождения горячей головы; ее воля прямо противоположна небылице, она хочет быть прямым выражением истины, она призвана сорвать лживую маску мнимой действительности человека культуры» (там же).
Мало того, что правду надо искать в лесу. Заведомо известно также, что правды нет под маской культурного современного человека. Мы должны будем посмотреть, почему именно и в каком смысле нет. Дело интересное и важное, и нам надо набраться долгого дыхания как стайерам.
Лес Диониса место правды, eigentliche Naturwahrheit (там же). Здесь в торжественном контексте обличения культуры и восстановления леса уместно переводить ницшевское Wahrheit нашим правда. Чтобы обеспечить этой правде хороший фундамент, Ницше вводит метафизическую бомбу, «вечное ядро вещей», не совсем философское выражение с общегуманитарной весомостью, и тут же другое, более специфически философское Ding an sich, «вещь сама по себе» в противоположность Erscheinungswelt, миру явлений, хотя в целом Ницше не кантианец. Правда у лесного человека по определению, как и у культурного наоборот только ложь.
Острота положения в том, что только культурный говорит о правде, имея в виду прежде всего достигнутую им научную истину, а сатиру в этой высокой истине отказывает. Закрадывается подозрение, что человеку культуры дискурс истины понадобился после того, как он отошел от правды. От подозрения Ницше быстро переходит к уверенности. С прославленной научной истиной что-то не так. На горизонте появляется преступление, Frevel культурного человека, причем родовое и неизбежное, похожее на первородный грех. Неприкрытая правда (там же, § 10) жила в дикой и тоже голой природе и, чтобы быть правдой, ей не требовалось установления и удостоверения, фальсификации и верификации. Сама собой она была уже вся правда. Отсюда у Ницше один шаг до того, что если правда не голая, не сразу и не сама собой явствует, то и не будет никогда. У богини правды глаз молниеобразный, Blitzartig (там же).
Против науки здесь пока еще собственно ничего не сказано. Она не менее благородна чем поэзия и философия, ей может быть доступно всё что угодно — кроме правды (исходной истины). Для чего наука? Для истинного познания, конечно, и только, но как раз оно единственное, что науке недоступно, а так она сумеет если захочет лететь на Луну. «Наука, подстегиваемая своей мощной мечтой, von ihrem kräftigen Wahne angespornt, спешит неудержимо [т. е. невольно, volens nolens] к своим собственным границам, где рушится ее таящийся в существе логики оптимизм» (там же, § 15). Научная логика свертывается там змеей и начинает кусать собственный хвост. Наука как вообще всякое человеческое предприятие ведет к трагедии, но только не умеет жить в музыке и цвете человеческой трагедии, там дышит только поэзия. Наука, «ненасытимая жадность оптимистического познания [стремящегося к истине-правде конечно; до специального предупреждения, видя между правдой и истиной только разницу тона, сухости-торжественности, но не сути, мы не будем вводить различение между этими понятиями; возможно, оно вообще никогда не понадобится] превращается в трагическую покорность судьбе и жажду искусства, tragische Resignation und Kunstbedürftigkeit» (там же, § 16).
Причины неистины культуры перечислить вместе с Ницше легко. Можно начинать откуда угодно, их будет много. Поскольку они же оказываются основаниями всякого нравственного надо, их можно объединить под рубрикой отдельности человека от своего орудия. Термит неотделим от своих челюстей, тракторист отделен от своего бульдозера. Человек и человекообразная обезьяна не свои собственные орудия, а живые существа, способные отделиться от инструментов. Первое орудие и орудие орудий, рука, есть у обезьяны и у человека. Человек по своей свободной воле может двинуть или, что то же самое, не двинуть рукой. В той мере, в какой он обсуждает эту возможность или невозможность, он уже отделился от своей руки. Его отношение к лесу стало косвенным, или, точнее сказать, у него появилось отношение к лесу, его отнесло от леса с его сырой правдой.
Ницше видит причину сбоя культуры в жадности к созданиям своего воображения, в желании дать им, и значит себе тоже, больше жизни и бытия чем у них, временных, есть. Неистина культуры в том, что она спешит, настойчиво приписывает своим созданиям истину. Прямая правда, оставшаяся в трагичном лесу, служит упадочной культуре солью, приправой или наркотиком. Ее продукция становится после этого нечистым товаром.
Слово le cru, сырое, философское применение которого мы приписываем обычно Антонену Арто (théâtre de la cruauté, театр жестокости), задолго до Арто было, причем именно в его французской форме и в том же смысле, словом Ницше. Он говорил, что имеет опыт сырого-жесткого, в письме 10.04.1888 г. к Георгу Моррису Когену Брандесу (4.02.1842, Копенгаген – 19.02.1927, там же), датскому литературному критику, который, увлекшись Ницше, начиная с 1870 годов заметно повлиял на скандинавский, а потом и европейский литературный мир своим «аристократическим радикализмом» (его книга с таким названием вышла в 1889-м). Ницше описывает ему в первые месяцы их знакомства свою vita, и между прочим: «Моей специальностью было: в течение двух-трех дней напролет с совершенной ясностью выносить нестерпимую боль cru, vert [ 1 ] ». Об этом опыте сообщается как о позитивном.
Пожелав иметь истину холодным, расчетливым образом, вычислить ее, культура пустилась искать ее там, где ее в принципе не может быть. Хуже того, она отказала в истине дикому лесу, насколько он еще выстоял против нивелирующего напора метрики, — счета (надо отличать от числа), карты и календаря. Во имя первобытной радости, Urfreude, вынося на себе трагедию, Ницше поднимает восстание против неправой истины (там же, § 22). В культуре, искусственно подстегивающей себя научной истиной, говорит он, не хватает патологии. Иначе как на пределе переживания, в сырой страсти, жизни нет, стало быть и правды нет. — Мы сейчас читали «Рождение трагедии из духа музыки».
Во втором «Несвоевременном размышлении» «О пользе и вреде истории для жизни» (Vom Nutzen und Nachteil der Historie für das Leben) Ницше снова захвачен разницей между неметричностью леса — теперь это не лесные люди, сатиры, а просто стада — и человеком. Человек, прикованный к мерному пространству-времени, тянет за собой его причинно-следственную цепь и обречен таким образом на историю. В лесу жизнь протекает без истории, в человечестве она вся расписана по календарю. Дает ли это нам преимущество? Ницше спрашивает радикальнее: не хуже ли жизнь в истории, чем жизнь в лесу? даже вообще, остается ли она еще жизнью? что жизнь без счастья? осталось ли еще в современном человечестве место для счастья? Ответ будет неуверенным, тогда как в отношении зверей, на которых еще не распространилось человеческое неблагополучие (в XIX веке Ницше такие животные еще были), говорить о их счастье — вообразите коров на альпийских лугах — не бессмысленно. Дальше я сокращенно повторяю Ницше: человек, много говорящий о счастье, может конечно спросить зверя, почему ты так же не делаешь. Животное пожалуй с удовольствием и ответило бы: потому что я сейчас же всё забываю; только оно тут же забывает и этот свой ответ и молчит, ставя человеку новую задачу.
Вот что человек разучился: забывать. Обратно научиться забвению в школе культуры он уже не может, потому навсегда прикован к прошлому (О пользе... § 1). Заметим опять же странный способ этой прикованности: прикован именно тем, что отделен, обособился от жизненного мгновения сознанием; вынужден взять себя на учет и под контроль, потому что не слился со своим собственным бытием подобно животному, и соответственно обязан записывать свой нарастающий долг перед бытием! История — единственный оставшийся человеку способ не упустить бытие безвозвратно, успеть хотя бы записать его утрату! Наоборот животное: оно растворяется в настоящем как целое число, не оставляющее по себе бесконечных дробей. Оно конечно за это и платит непомерную плату смертью целых видов. Оно предпочтет погибнуть, но не притворяться, sich verstellen, буквально «подставлять себя вместо другого»; оно ничего не скрывает и является в каждый момент целиком и полностью тем, что оно есть. Оно не умеет быть иначе как честным, kann also gar nicht anders sein als ehrlich. Можно было бы сказать — правым. Там, вместе с животным, и человеческий ребенок, — пока и он тоже вместе со взрослыми не начнет вести себя, не вступит в отношение к самому себе как своему собственному орудию и инструменту.
В высокие моменты цепь, которую мы волочим за собой, начинает как будто бы плавиться. Если вдуматься, мы имеем терпение, как заключенные, носить ее в надежде рано или поздно расплавить. Только отчаявшийся в этой надежде раб начнет ухаживать за цепью, украсит ее как вечную часть себя — тогда сложится антикварное отношение к истории.
Вглядимся в парадокс: историю пишет человек, животные ее не пишут. Человек вроде бы претендует на то, чтобы, вобрав в себя все свойства живого существа, превзойти животных. Он должен был бы быть тогда волен писать или не писать историю, но нет: любое объявление, что история окончена, преодолена, начата, окажется опять частью истории. Виновата сама операция над жизнью, начавшаяся с отношения к ней. Операция предполагает отдельность ее от оперирующего. Всякая отдельность обращает на себя взгляд, требует отметки.
Ницше конечно прав! Как это ни странно звучит, метрика (отличаю ее от геометрии, математики) получила возможность быть точной (истинной) после того как встала на прочное основание лжи. Правильность исчисления заранее обеспечена изменой жизни. «Изобретение законов чисел сделано на основе того исходно уже господствующего заблуждения, будто существует много одинаковых вещей (но не существует никакой «вещи»). Допущение этой множественности всегда уже заранее предполагает, что есть нечто, случающееся многократно; но уже здесь мы во власти заблуждения, уже здесь мы вымышляем сущности, единства, которых нет [...] Во всех научных констатациях мы неизбежно ведем счет рядам ложных величин; но поскольку эти величины по крайней мере константны, как, например наше восприятие времени и пространства, то результаты наук обретают совершенную строгость и надежность в их взаимной связи; на этом основании можно продолжать строить — вплоть до того последнего конца...» («Человеческое, слишком человеческое», § 19) [ 2 ] . Jenes, тот самый, всегда один последний конец — тот, когда змея начинает кусать свой собственный хвост. Никакая математическая тонкость не даст вырваться из математики, с ложного основания в правду шагнуть не удастся; всякий шаг, сколь угодно строгий и точный, останется привязан к лжи, от которой отталкивались в самом начале. Строить систему на данных основаниях — сколько угодно, какую угодно. До трагического конца.
Верно ли, что математика основана на числе, а число получено путем абстрагирования схемы от вещи? Математика, по крайней мере современная, может обходиться без числа. Числовой ряд строится, по крайней мере Витгенштейном, не отвлечением от содержания вещей. К рабочей математике диагноз Ницше не относится. К чему тогда? к прикладной математике, к вульгарному платонизму? Но вульгарный платонизм и не платонизм вовсе, разве что по недоразумению, и не главное назначение философии подметать сор за всяким мысленным конструктом.
Может быть, цель критики Ницше религия? Действительно, он говорит: «Никогда еще никакая религия ни прямо, ни косвенно, ни догматически, ни аллегорически не содержала истины» (там же, § 110). Однако опять же ни к догматике, ни к аллегории религия не сводится и начиная со стоицизма подчеркивает, что истина не что, а кто. Во что ни вглядишься, инвективы Ницше повисают в воздухе? ни к чему конкретно не относятся?
Тут вступает в действие интересный закон философии: ее тезисы касаются всех всегда; неверно относить их к одной или нескольким областям культуры. Не в математике и не в религии, а всегда и везде, в том числе в математике и религии слово и поступок человека располагаются между взаимно исключающими полюсами и подлежат разбору. Мы всегда взвешены в поле смены аспекта, одно и то же повертывается к нам лицом правды и неправды. Ницше учит не забывать, как остро обстоит дело с нами.
Художник «полагает дальнейшее продолжение своего рода творчества более важным чем научное отдание себя истинному» (Человеческое..., § 146) [ 3 ] . Может быть, его жизнь воображения правдивее научной истины? Так просто решение не дано, опасность вообразить правду того, что он делает, у художника не меньше чем у математика. Что остается у художника в руках? Ничего, кроме новой взвешенности: опять надо разобрать, решить, а ведь казалось бы совсем недавно что-то решили. Сетка координат рвется, стоит нам задуматься о своей ситуации.
Мы догадываемся, где мы: по существу всё-таки всегда в лесу. Нет объективной противоположности между истинным и ложным, есть степени мнимости (По ту сторону..., § 34). «Когда вся история культуры раскрывается перед взором как мешанина злых и благородных, истинных и ложных представлений, и при виде этой накатывающейся волны тебя начинает шатать как в морской болезни, то понимаешь, какое утешение заложено в идее становящегося Бога» (Человеческое..., § 238). Оказавшись не на твердой земле, а в расходившемся океане, да еще бескрайнем, от паники хочется хоть во что-то верить, как схватиться за поручни. В чём дело? выброшенный за борт естественно хочет опоры? Но ведь живое существо было брошено в безопорность самим тем фактом что оно живое существо, почему оно вдруг стало хотеть себе опоры, комфорта? как в принципе могло вообразить себе комфорт? Николай Кузанский говорит, что в Индии есть плоды, которых мы не пробовали, не видели, о которых не слышали, мы их не можем и хотеть. Значит, опыт спасения внутри расходившегося океана у нас всё же есть? Ницше весь о том, чтобы не продешевить с этим опытом, оставить его настоящим среди подделок, которые неизбежны. Подделки имеют смысл: они все указывают на правду, настолько по-разному и с разных сторон, что ее очерчивают.
Настоящее неприступно. Оно во всяком случае немыслимо трудно. Настолько, что правды просто не знают. «К генеалогии морали. Полемическое сочинение. Третий трактат: что означают аскетические идеалы», § 20: правду не допустят, не покажут, никто не выдержит правду о человеке. Лорд Байрон оставил о себе личные заметки, но Томас Мур оказался для них слишком добр: он сжег бумаги своего друга. Смекалистый американец Тайер, биограф Бетховена, прервал свою работу, дойдя до известного пункта этой почтенной и наивной жизни: он не вынес ее больше. То, откуда идет слава и духовная пища, как огонь неприступно. «Что стряслось бы, расскажи нам однажды кто-то об этом движении иначе; расскажи нам однажды настоящий психолог о настоящем Лютере».
Так же и Ницше остался неприступен, уйдя в безумие. То, что он говорит, верно. Приблизиться к великому, Достоевскому, Пушкину, Петру I — невыносимо. А если не в них правда, то в ком?
Другое дело, надо ли приближаться. Великие дали всё, что решили дать. Так мы не знаем кухни живого и под микроскопом в ходе анализов видим такое, от чего голова идет кругом. Ницше сам не хочет всерьез ее разбирать. Путешественник, обрадованный иранским обедом, заглянул в благодарности к поварам и с тех пор есть в Иране не стал. Заглядывая в адскую кухню, приглашая читателя в нее, Ницше исподволь заимствует образ действий науки своего времени, препарирование живого. Его философия жизни здесь отчасти близка к акту взрезания клетки с надеждой разгадать ее тайну.
«Философ ужасных, неприятных истин». Эти истины у Ницше не обеспечивают человечеству исключительности перед животными. «Лесной человек», сатир («Рождение трагедии», § 8, начало) не недочеловек, не обезьяна. Он вполне зверь, вполне лес, но вместе с тем он и простой первообраз человека, его сильнейший порыв и прорыв, восторженный энтузиаст, стоящий в своей подлинной страдающей мудрости не дальше от Бога чем окультуренный человек, скорее несравненно ближе. «Лесной Человек» одновременно «истинный человек» (там же), не от своих стараний, а по своей природе. Мы в нашем круге понятий могли бы сказать, что он правда или в нём правда в том смысле правого-прямого, как говорилось прошлый раз в отношении поступков живого существа (синицы). Лесной человек эталон, на который не тянет человек культуры, то есть неправды. Сфера лесного человека в контексте трагедии и духа музыки есть одновременно сфера поэзии, «лежит не вне пределов мира вроде фантастического вымысла, порождения горячей головы; ее воля прямо противоположна небылице, она хочет быть прямым выражением истины, она призвана сорвать лживую маску мнимой действительности человека культуры» (там же).
Мало того, что правду надо искать в лесу. Заведомо известно также, что правды нет под маской культурного современного человека. Мы должны будем посмотреть, почему именно и в каком смысле нет. Дело интересное и важное, и нам надо набраться долгого дыхания как стайерам.
Лес Диониса место правды, eigentliche Naturwahrheit (там же). Здесь в торжественном контексте обличения культуры и восстановления леса уместно переводить ницшевское Wahrheit нашим правда. Чтобы обеспечить этой правде хороший фундамент, Ницше вводит метафизическую бомбу, «вечное ядро вещей», не совсем философское выражение с общегуманитарной весомостью, и тут же другое, более специфически философское Ding an sich, «вещь сама по себе» в противоположность Erscheinungswelt, миру явлений, хотя в целом Ницше не кантианец. Правда у лесного человека по определению, как и у культурного наоборот только ложь.
Острота положения в том, что только культурный говорит о правде, имея в виду прежде всего достигнутую им научную истину, а сатиру в этой высокой истине отказывает. Закрадывается подозрение, что человеку культуры дискурс истины понадобился после того, как он отошел от правды. От подозрения Ницше быстро переходит к уверенности. С прославленной научной истиной что-то не так. На горизонте появляется преступление, Frevel культурного человека, причем родовое и неизбежное, похожее на первородный грех. Неприкрытая правда (там же, § 10) жила в дикой и тоже голой природе и, чтобы быть правдой, ей не требовалось установления и удостоверения, фальсификации и верификации. Сама собой она была уже вся правда. Отсюда у Ницше один шаг до того, что если правда не голая, не сразу и не сама собой явствует, то и не будет никогда. У богини правды глаз молниеобразный, Blitzartig (там же).
Против науки здесь пока еще собственно ничего не сказано. Она не менее благородна чем поэзия и философия, ей может быть доступно всё что угодно — кроме правды (исходной истины). Для чего наука? Для истинного познания, конечно, и только, но как раз оно единственное, что науке недоступно, а так она сумеет если захочет лететь на Луну. «Наука, подстегиваемая своей мощной мечтой, von ihrem kräftigen Wahne angespornt, спешит неудержимо [т. е. невольно, volens nolens] к своим собственным границам, где рушится ее таящийся в существе логики оптимизм» (там же, § 15). Научная логика свертывается там змеей и начинает кусать собственный хвост. Наука как вообще всякое человеческое предприятие ведет к трагедии, но только не умеет жить в музыке и цвете человеческой трагедии, там дышит только поэзия. Наука, «ненасытимая жадность оптимистического познания [стремящегося к истине-правде конечно; до специального предупреждения, видя между правдой и истиной только разницу тона, сухости-торжественности, но не сути, мы не будем вводить различение между этими понятиями; возможно, оно вообще никогда не понадобится] превращается в трагическую покорность судьбе и жажду искусства, tragische Resignation und Kunstbedürftigkeit» (там же, § 16).
Причины неистины культуры перечислить вместе с Ницше легко. Можно начинать откуда угодно, их будет много. Поскольку они же оказываются основаниями всякого нравственного надо, их можно объединить под рубрикой отдельности человека от своего орудия. Термит неотделим от своих челюстей, тракторист отделен от своего бульдозера. Человек и человекообразная обезьяна не свои собственные орудия, а живые существа, способные отделиться от инструментов. Первое орудие и орудие орудий, рука, есть у обезьяны и у человека. Человек по своей свободной воле может двинуть или, что то же самое, не двинуть рукой. В той мере, в какой он обсуждает эту возможность или невозможность, он уже отделился от своей руки. Его отношение к лесу стало косвенным, или, точнее сказать, у него появилось отношение к лесу, его отнесло от леса с его сырой правдой.
Ницше видит причину сбоя культуры в жадности к созданиям своего воображения, в желании дать им, и значит себе тоже, больше жизни и бытия чем у них, временных, есть. Неистина культуры в том, что она спешит, настойчиво приписывает своим созданиям истину. Прямая правда, оставшаяся в трагичном лесу, служит упадочной культуре солью, приправой или наркотиком. Ее продукция становится после этого нечистым товаром.
Слово le cru, сырое, философское применение которого мы приписываем обычно Антонену Арто (théâtre de la cruauté, театр жестокости), задолго до Арто было, причем именно в его французской форме и в том же смысле, словом Ницше. Он говорил, что имеет опыт сырого-жесткого, в письме 10.04.1888 г. к Георгу Моррису Когену Брандесу (4.02.1842, Копенгаген – 19.02.1927, там же), датскому литературному критику, который, увлекшись Ницше, начиная с 1870 годов заметно повлиял на скандинавский, а потом и европейский литературный мир своим «аристократическим радикализмом» (его книга с таким названием вышла в 1889-м). Ницше описывает ему в первые месяцы их знакомства свою vita, и между прочим: «Моей специальностью было: в течение двух-трех дней напролет с совершенной ясностью выносить нестерпимую боль cru, vert [ 1 ] ». Об этом опыте сообщается как о позитивном.
Пожелав иметь истину холодным, расчетливым образом, вычислить ее, культура пустилась искать ее там, где ее в принципе не может быть. Хуже того, она отказала в истине дикому лесу, насколько он еще выстоял против нивелирующего напора метрики, — счета (надо отличать от числа), карты и календаря. Во имя первобытной радости, Urfreude, вынося на себе трагедию, Ницше поднимает восстание против неправой истины (там же, § 22). В культуре, искусственно подстегивающей себя научной истиной, говорит он, не хватает патологии. Иначе как на пределе переживания, в сырой страсти, жизни нет, стало быть и правды нет. — Мы сейчас читали «Рождение трагедии из духа музыки».
Во втором «Несвоевременном размышлении» «О пользе и вреде истории для жизни» (Vom Nutzen und Nachteil der Historie für das Leben) Ницше снова захвачен разницей между неметричностью леса — теперь это не лесные люди, сатиры, а просто стада — и человеком. Человек, прикованный к мерному пространству-времени, тянет за собой его причинно-следственную цепь и обречен таким образом на историю. В лесу жизнь протекает без истории, в человечестве она вся расписана по календарю. Дает ли это нам преимущество? Ницше спрашивает радикальнее: не хуже ли жизнь в истории, чем жизнь в лесу? даже вообще, остается ли она еще жизнью? что жизнь без счастья? осталось ли еще в современном человечестве место для счастья? Ответ будет неуверенным, тогда как в отношении зверей, на которых еще не распространилось человеческое неблагополучие (в XIX веке Ницше такие животные еще были), говорить о их счастье — вообразите коров на альпийских лугах — не бессмысленно. Дальше я сокращенно повторяю Ницше: человек, много говорящий о счастье, может конечно спросить зверя, почему ты так же не делаешь. Животное пожалуй с удовольствием и ответило бы: потому что я сейчас же всё забываю; только оно тут же забывает и этот свой ответ и молчит, ставя человеку новую задачу.
Вот что человек разучился: забывать. Обратно научиться забвению в школе культуры он уже не может, потому навсегда прикован к прошлому (О пользе... § 1). Заметим опять же странный способ этой прикованности: прикован именно тем, что отделен, обособился от жизненного мгновения сознанием; вынужден взять себя на учет и под контроль, потому что не слился со своим собственным бытием подобно животному, и соответственно обязан записывать свой нарастающий долг перед бытием! История — единственный оставшийся человеку способ не упустить бытие безвозвратно, успеть хотя бы записать его утрату! Наоборот животное: оно растворяется в настоящем как целое число, не оставляющее по себе бесконечных дробей. Оно конечно за это и платит непомерную плату смертью целых видов. Оно предпочтет погибнуть, но не притворяться, sich verstellen, буквально «подставлять себя вместо другого»; оно ничего не скрывает и является в каждый момент целиком и полностью тем, что оно есть. Оно не умеет быть иначе как честным, kann also gar nicht anders sein als ehrlich. Можно было бы сказать — правым. Там, вместе с животным, и человеческий ребенок, — пока и он тоже вместе со взрослыми не начнет вести себя, не вступит в отношение к самому себе как своему собственному орудию и инструменту.
В высокие моменты цепь, которую мы волочим за собой, начинает как будто бы плавиться. Если вдуматься, мы имеем терпение, как заключенные, носить ее в надежде рано или поздно расплавить. Только отчаявшийся в этой надежде раб начнет ухаживать за цепью, украсит ее как вечную часть себя — тогда сложится антикварное отношение к истории.
Вглядимся в парадокс: историю пишет человек, животные ее не пишут. Человек вроде бы претендует на то, чтобы, вобрав в себя все свойства живого существа, превзойти животных. Он должен был бы быть тогда волен писать или не писать историю, но нет: любое объявление, что история окончена, преодолена, начата, окажется опять частью истории. Виновата сама операция над жизнью, начавшаяся с отношения к ней. Операция предполагает отдельность ее от оперирующего. Всякая отдельность обращает на себя взгляд, требует отметки.
Ницше конечно прав! Как это ни странно звучит, метрика (отличаю ее от геометрии, математики) получила возможность быть точной (истинной) после того как встала на прочное основание лжи. Правильность исчисления заранее обеспечена изменой жизни. «Изобретение законов чисел сделано на основе того исходно уже господствующего заблуждения, будто существует много одинаковых вещей (но не существует никакой «вещи»). Допущение этой множественности всегда уже заранее предполагает, что есть нечто, случающееся многократно; но уже здесь мы во власти заблуждения, уже здесь мы вымышляем сущности, единства, которых нет [...] Во всех научных констатациях мы неизбежно ведем счет рядам ложных величин; но поскольку эти величины по крайней мере константны, как, например наше восприятие времени и пространства, то результаты наук обретают совершенную строгость и надежность в их взаимной связи; на этом основании можно продолжать строить — вплоть до того последнего конца...» («Человеческое, слишком человеческое», § 19) [ 2 ] . Jenes, тот самый, всегда один последний конец — тот, когда змея начинает кусать свой собственный хвост. Никакая математическая тонкость не даст вырваться из математики, с ложного основания в правду шагнуть не удастся; всякий шаг, сколь угодно строгий и точный, останется привязан к лжи, от которой отталкивались в самом начале. Строить систему на данных основаниях — сколько угодно, какую угодно. До трагического конца.
Верно ли, что математика основана на числе, а число получено путем абстрагирования схемы от вещи? Математика, по крайней мере современная, может обходиться без числа. Числовой ряд строится, по крайней мере Витгенштейном, не отвлечением от содержания вещей. К рабочей математике диагноз Ницше не относится. К чему тогда? к прикладной математике, к вульгарному платонизму? Но вульгарный платонизм и не платонизм вовсе, разве что по недоразумению, и не главное назначение философии подметать сор за всяким мысленным конструктом.
Может быть, цель критики Ницше религия? Действительно, он говорит: «Никогда еще никакая религия ни прямо, ни косвенно, ни догматически, ни аллегорически не содержала истины» (там же, § 110). Однако опять же ни к догматике, ни к аллегории религия не сводится и начиная со стоицизма подчеркивает, что истина не что, а кто. Во что ни вглядишься, инвективы Ницше повисают в воздухе? ни к чему конкретно не относятся?
Тут вступает в действие интересный закон философии: ее тезисы касаются всех всегда; неверно относить их к одной или нескольким областям культуры. Не в математике и не в религии, а всегда и везде, в том числе в математике и религии слово и поступок человека располагаются между взаимно исключающими полюсами и подлежат разбору. Мы всегда взвешены в поле смены аспекта, одно и то же повертывается к нам лицом правды и неправды. Ницше учит не забывать, как остро обстоит дело с нами.
Художник «полагает дальнейшее продолжение своего рода творчества более важным чем научное отдание себя истинному» (Человеческое..., § 146) [ 3 ] . Может быть, его жизнь воображения правдивее научной истины? Так просто решение не дано, опасность вообразить правду того, что он делает, у художника не меньше чем у математика. Что остается у художника в руках? Ничего, кроме новой взвешенности: опять надо разобрать, решить, а ведь казалось бы совсем недавно что-то решили. Сетка координат рвется, стоит нам задуматься о своей ситуации.
Мы догадываемся, где мы: по существу всё-таки всегда в лесу. Нет объективной противоположности между истинным и ложным, есть степени мнимости (По ту сторону..., § 34). «Когда вся история культуры раскрывается перед взором как мешанина злых и благородных, истинных и ложных представлений, и при виде этой накатывающейся волны тебя начинает шатать как в морской болезни, то понимаешь, какое утешение заложено в идее становящегося Бога» (Человеческое..., § 238). Оказавшись не на твердой земле, а в расходившемся океане, да еще бескрайнем, от паники хочется хоть во что-то верить, как схватиться за поручни. В чём дело? выброшенный за борт естественно хочет опоры? Но ведь живое существо было брошено в безопорность самим тем фактом что оно живое существо, почему оно вдруг стало хотеть себе опоры, комфорта? как в принципе могло вообразить себе комфорт? Николай Кузанский говорит, что в Индии есть плоды, которых мы не пробовали, не видели, о которых не слышали, мы их не можем и хотеть. Значит, опыт спасения внутри расходившегося океана у нас всё же есть? Ницше весь о том, чтобы не продешевить с этим опытом, оставить его настоящим среди подделок, которые неизбежны. Подделки имеют смысл: они все указывают на правду, настолько по-разному и с разных сторон, что ее очерчивают.
Настоящее неприступно. Оно во всяком случае немыслимо трудно. Настолько, что правды просто не знают. «К генеалогии морали. Полемическое сочинение. Третий трактат: что означают аскетические идеалы», § 20: правду не допустят, не покажут, никто не выдержит правду о человеке. Лорд Байрон оставил о себе личные заметки, но Томас Мур оказался для них слишком добр: он сжег бумаги своего друга. Смекалистый американец Тайер, биограф Бетховена, прервал свою работу, дойдя до известного пункта этой почтенной и наивной жизни: он не вынес ее больше. То, откуда идет слава и духовная пища, как огонь неприступно. «Что стряслось бы, расскажи нам однажды кто-то об этом движении иначе; расскажи нам однажды настоящий психолог о настоящем Лютере».
Так же и Ницше остался неприступен, уйдя в безумие. То, что он говорит, верно. Приблизиться к великому, Достоевскому, Пушкину, Петру I — невыносимо. А если не в них правда, то в ком?
Другое дело, надо ли приближаться. Великие дали всё, что решили дать. Так мы не знаем кухни живого и под микроскопом в ходе анализов видим такое, от чего голова идет кругом. Ницше сам не хочет всерьез ее разбирать. Путешественник, обрадованный иранским обедом, заглянул в благодарности к поварам и с тех пор есть в Иране не стал. Заглядывая в адскую кухню, приглашая читателя в нее, Ницше исподволь заимствует образ действий науки своего времени, препарирование живого. Его философия жизни здесь отчасти близка к акту взрезания клетки с надеждой разгадать ее тайну.
Сноски
2. Die Erfindung der Gesetze der Zahlen ist auf Grund des ursprünglich schon herrschenden Irrtums gemacht, daß es mehrere gleiche Dinge gebe (aber es gibt kein «Ding»). Die Annahme der Vielheit setzt immer schon voraus, daß es etwas gebe, was vielfach vorkommt: aber gerade hier schon waltet der Irrtum, schon da fingieren wir Wesen, Einheiten, die es nicht gibt… Bei allen wissenschaftlichen Feststellungen rechnen wir unvermeidlich immer mit einigen falschen Größen: aber weil diese Größen wenigstens konstant sind, wie zum Beispiel unsere Zeit- und Raumempfindung, so bekommen die Resultate der Wissenschaft doch eine vollkommene Strenge und Sicherheit in ihrem zusammenhange miteinander; man kann auf ihnen fortbauen — bis an jenes letzte Ende…