Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Эжен Ионеско. Почему я пишу?
Перевод был впервые опубликован под заголовком «Зачем я пишу?» в журнале «Знамя», 1992, № 6. Впоследствии вошел в сб. «Писатель и литература» (В. Бибихин. Слово и событие. Писатель и литература. М.: Университет Дмитрия Пожарского, 2010). Перевод выполнен по изданию: Eugène Ionesco. Pourquoi est-ce que j’écris? // La Nouvelle Revue Française, nov. 1976, n. 287, p. 1–21.
В тексте сохранены орфография и пунктуация переводчика.
В тексте сохранены орфография и пунктуация переводчика.
Это мне еще надо у себя спросить. Пишу я с уже очень давних пор. В тринадцать лет писал какую-то театральную пьесу, в одиннадцать-двенадцать стихи, а еще в одиннадцать лет решил написать свои мемуары: две страницы школьной тетрадки. Между прочим мне там нашлось бы что сказать. Тогда, как мне сейчас известно, я хранил еще в памяти события раннего младенчества, когда мне было два или три года: от них осталась только память, что я когда-то помнил, как я их помнил. К тому времени уже состоялось пробуждение любви примерно в семь-восемь лет, когда меня так влекла одна девочка моего возраста. Потом в девять лет другая, Аньес. Она жила за восемь километров от «Мельницы» в Ла Шапель-Антенез, где я провел свое детство, — от фермы с таким названием в Сен-Жан-сюр-Майенн. Я состраивал всевозможные гримасы чтобы ее рассмешить, она действительно смеялась закрывая глаза, у нее были ямочки когда она смеялась, у нее были светлые волосы. Кем она стала? Если она еще жива, это дородная фермерша, может быть бабушка. Нашлось бы и еще что рассказать: открытие кино или магического фонаря; мое прибытие в деревню, конюшня, печка, отец Батист, у которого на правой руке не было большого пальца. Много еще разных вещей: школа, учитель, отец Гене, священник, отец Дюран, возвращавшийся мертвецки пьяным после своих турне по фермам общины. Ему подносили сидр или грушовку. Была моя первая исповедь, когда я отвечал да на все вопросы священника, потому что не понимал их из-за его плохой дикции, и лучше было взять на себя фиктивные грехи чем какие-то забыть. Я мог бы говорить о моих дружках и подружках, Раймоне, Морисе, Симоне, и рассказать свои игры. Но для этого понадобилась бы немалая техника, которой научаешься намного позднее. О своем детстве говоришь когда его уже нет, когда его уже не очень хорошо понимаешь. Конечно, ребенком тоже понимаешь себя не больше, но во всяком случае я сознавал, когда жил в Майенне, что живу в счастье, в радости и что каждый момент — полнота бытия, хотя я не знал слов полнота бытия. Я жил ошеломленный всем этим. Мой первый надрыв был при оставлении Ла Шапель-Антенез. Но со временем тот свет померкнул бы, и я не представляю, как справился бы с земледелием, у меня так мало таланта к физическому труду. Некоторые мои товарищи по общинной школе, Люсьен, Огюст, стали важными фермерами. Мне кажется, их повседневность очень тяжела и жизнь им больше не игра. Они смотрят на играющих детей равнодушным взглядом. Я мог бы стать сельским учителем, но уже не имел бы каникул кроме отпуска, который для взрослых уже не настоящие каникулы.
Одна из главных причин, почему я пишу, это наверное чтобы вернуть чудо моего детства без обыденности, радость без драмы, свежесть без жесткости. В Вербное воскресенье улочки нашей деревни были увешаны цветами и ветками и всё преображалось под апрельским солнцем. По праздничным дням я поднимался по каменистой дорожке под звук колоколов нашей церкви, мало-помалу выраставшей у меня перед глазами, сначала верх колокольни с флюгером, потом колокольня целиком на фоне синего неба. Мир был прекрасен, я отдаю себе в этом отчет, весь свежий и весь чистый. Повторяю, я занимаюсь литературой чтобы вернуть эту красоту нетронутой посреди грязи. Все мои книги, все мои пьесы зов, выражение ностальгии, я ищу сокровище, оброненное в океане, потерянное в трагедии истории. Или, если хотите, я ищу свет, который время от времени мне словно бы снова удается вернуть. Вот причина, по которой я не только занимаюсь литературой, но это еще и причина, почему я ею питаюсь. Всегда в поисках этого надежного света недоступного тьме. Я пишу в ночи и в тревоге, с подсветкой юмора, от случая к случаю. Пьеса, интимная исповедь или роман остаются мрачными, если я не выбираюсь за край мрака к свету. В моем романе «Одиночка», в самом конце, после туннеля, должен появиться пейзаж, сияющий в утренних лучах день, цветущее дерево и зеленый куст. В «Жажде и голоде» Жан, скитающийся персонаж, видит появляющуюся в небесной лазури серебряную лестницу. В моей пьесе «Как от него отделаться» Амедей, герой пьесы, улетает на Млечный путь; в «Стульях» у персонажей есть только память о церкви в светлом саду, и потом, когда этот свет исчезает, комната открывается в ничто. И так далее. Большей частью эти образы света, быстро гаснущие или, наоборот, естественно приходящие в конце пути, не задуманы, а найдены. Или, если они сознательно предусмотрены, то это образы, явившиеся мне в снах. То есть в своих театральных пьесах или в своей прозе я ощущаю себя первопроходцем, движусь на ощупь, в ночи, в темном лесу. Я не знаю, куда выберусь, выберусь ли куда вообще, я пишу без плана. Конец получается сам собой: констатация провала, как в моей последней пьесе «Человек с чемоданами», или удача, когда конец может походить на какое-то новое начало.
Собственно, я живу в поисках мира, снова ставшего девственным, райского света детства, славы первого дня, славы не тускнеющей, нетронутой вселенной, которая должна явиться мне словно только что родилась. Это как если бы мне хотелось присутствовать при событии творения мира до грехопадения, и это событие я ищу через самого себя, словно хочу вернуться по ходу Истории, или через своих персонажей, которые другие я или как похожие на меня другие в поисках, сознательно или нет, абсолютного света. Именно потому что у моих персонажей нет никаких указателей нужного пути, они блуждают в ночи, в абсурде, в непонимании, в тоске. Часто слышу что я слишком много говорил о своей тоске. Мне скорее кажется что я говорю о человеческой тоске, которую люди пытаются развеять негодными средствами, увязая в обыденности, в серости или в несчастье, или обманываются, загнав себя в тупики Истории и политики, эксплуатаций, угнетений, войн. Детство и свет сливаются, отождествляются в моей душе. Всё, что не свет, то тревога, тоска, мрак. Я пишу чтобы вернуть этот свет и чтобы попытаться его передать. Этот свет стоит на границе какого-то абсолюта, который я теряю, который я снова нахожу. Тут еще и изумление. Я вижу себя на своих детских фотографиях с круглыми глазами, ошеломленного существованием. Я не переменился. Первобытное удивление никуда не делось. Я вот он, меня оставили здесь, окруженного всем этим и всем тем, я всё еще не знаю что со мной случилось. Я всегда был под большим впечатлением красоты мира. Когда мне было восемь лет, девять лет, я прожил два месяца апреля и два месяца мая, которые не забываются. Я бегал по дороге, окаймленной примулами, бегал по зеленеющим лугам в несказанной радости бытия. Те краски, тот блеск наваждением преследуют мой дух, и нет глубокой правды в моих словах что мир тюрьма. Весной я узнавал наверное краски, красоту, сияние рая, о котором должен был еще помнить. Еще и сегодня, чтобы вытащить себя из моих забот, я встаю как бы на краю мира и его разглядываю, внимательно, словно вижу его в первый раз, как в первый день моего сознания. В стороне от мира, отрешенно, я рассматриваю его, как если бы не составлял его части. Мне тогда случается, временами, ощущать приступы радости. Когда изумление переполняет меня, я ни в чем уже больше не сомневаюсь. Я уверен что рожден для вечности, что смерти не существует и что всё чудо. Сияющее присутствие. Я благодарный свидетель и участник этого Богоявления. И поскольку я участник этого Богоявления, я буду участник всех явлений божества, вечно. В такие мгновения, неприступные никакому несчастью и никакой тревоге мира, я достоверно пребываю в полноте и истине сознания. Мне возвращается возраст, когда я бродил со своей ореховой палкой среди примул и фиалок, среди ароматов в весеннем сиянии, когда мир казался мне в своем начале, когда я сам был в начале. Да, я пишу главное чтобы высказать то изумление. Но радость среди изумления со мной не всегда, или скорее мне редко случается быть достаточно изумленным чтобы получить такого рода радость или такого рода экстаз. Большей частью небо сумрачно, большей частью я живу в тревоге, по привычке к тревоге и просто по привычке. Защелка, делающая так, что всё озаряется, срабатывает редко. Я силюсь помнить, силюсь зацепиться за светлое чудо, иногда удается, и с годами это всё труднее и труднее. Годы личной истории как грозовые, несчастные, демонические века всемирной Истории. Бурное прошлое, будь то в моей памяти, будь то в летописи мира, отделяет меня и отделяет нас от начала. Мы живем в привычке к тоске и несчастью, и если я замечаю иногда что мир это праздник, я же и не меньше вашего знаю что он беда. События истории, особенно происходящие вокруг нас сегодня, сильно мешают радости и изумлению. Что делать чтобы преодолеть эти жуткие реалии теснящего нас исторического зла, преступления и добраться, по ту сторону всего этого, до дверей тайны, до сознания бытийного чуда?
*
Сначала было первое изумление: осознание существования, изумление, которое можно было бы назвать метафизическим, изумление в радости и в свете, чистое, без суждений о мире, изумление, к которому я возвращаюсь только в мои моменты благодати, а они естественно крайне редки. Второе изумление прививается к этому первому. Удивленное суждение, констатация что существует зло или, еще проще, что всё идет плохо. Констатация что зло существует, прямо посреди нас, что оно подтачивает нас, что оно нас губит. Зло мешает нам осознать чудо. Зло словно бы не составляет части чуда, оно обыденно, оно наша повседневная пища. Радость бытия удушена несчастьем, утоплена. Это так же необъяснимо как существование, связано с существованием. Тут великая загадка. Эта тема обсуждалась сотнями или тысячами философов, теологов, социологов. Не буду обсуждать эту неразрешимую проблему. Хочу сказать просто, что раз я писатель, вселенское зло есть мое личное, интимное дело. Я должен пройти сквозь зло, чтобы достичь, за пределами зла, не счастья, но летучей радости. Наивно, неуклюже мои произведения навеяны мне прежде всего злом и тревогой, сокрушившими радость. Зло моя окружающая среда. Оно изумляет меня не меньше чем свет. Оно более тяжелый груз чем свет. Оно груз на моих плечах. В своих пьесах я хотел не обсудить, а представить его. Тот факт, что оно необъяснимо, делает нелепыми все наши поступки, все наши действия. Вот что я ощущаю как художник. Загадку существования я нашел приемлемой, но мистерию зла нет. Зло тем более неприемлемо что оно закон и что существа в нем не виноваты. Достаточно оглянуться вокруг, почитать газеты чтобы понять что добро невозможно. Но достаточно опять же посмотреть капельку воды в микроскоп чтобы увидеть что клетки, микроскопические существа только и делают что бьются между собой, взаимно убивают, пожирают друг друга. Происходящее в бесконечно малом идет на всех уровнях громадной вселенной. Ее закон война. Вот и всё. Мы это все знаем, но уже не обращаем внимания. Достаточно это осознать, достаточно задуматься, чтобы отдать себе отчет в том, что так не должно быть, что жить невозможно. Сбивает с толку, трагично уже и то, что мы зажаты между рождением и смертью; но быть обязанными убивать и быть убиваемыми — это недопустимо. Условия существования недопустимы. Мы живем замкнутой экономикой, ничего извне к нам не поступает, мы естественно принуждены к взаимному поеданию. Поедайте же друг друга. У меня такое впечатление, что создания не согласны с таким положением дел. Каждым своим движением мы вызываем катастрофу целых миров первичных одноклеточных. Копнув раз лопатой, я разрушаю государства муравьев. Каждый жест, каждое движение, как они ни были малозначительны, вызывают бедствия и катастрофы. Я гуляю по этому мирному лугу и не думаю о том, что все растения на нем оспаривают друг у друга кроху жизненного пространства и что корни этих огромных деревьев, вонзаясь в землю, вызывают трагедии и страдания, убивают. Каждый сделанный мною шаг тоже убивает. И я говорю себе, что красота мира обман, ловушка.
Позднее, к четырнадцати или к пятнадцати годам, в возрасте, когда мы Паскали, не обязательно читав Паскаля, при взгляде на звезды у меня кружилась голова от бесконечности пространств. Бесконечно малое еще головокружительнее чем бесконечно большое. Невозможность вообразить бесконечность наша фундаментальная слабость. Мы не знаем и что мы делаем. Нас заставляют делать вещи, которых мы не понимаем, за которые не отвечаем. Для высшего разума мы вроде тех смешных зверюшек, которых заставляют в цирке делать разные штуки, выполнять по команде движения, смысл которых для них непостижим. Над нами смеются, мы чьи-то игрушки. Если бы мы хоть могли узнать. Мы погружены в незнание, мы делаем не то что нам кажется мы делаем, мы не хозяева себе. Всё ускользает от нашего контроля. Мы делаем революцию чтобы учредить справедливость и свободы. Мы учреждаем несправедливость и тиранию. Мы одурачены. Всё оборачивается против нас. Я не знаю, есть ли где-то смысл или нет, абсурден мир или нет, для нас он абсурден, мы абсурдны, мы живем в абсурде. Мы рождаемся обманутыми.
Обреченным ничего не знать, кроме того что трагедия повсеместна, нам говорят теперь, что смерть естественное явление, что страдание естественно, что его надо принять раз оно естественно. Это не решение. Почему оно естественно и что значит естественно? Естественное это как раз то неисправимое, чего я не принимаю, закон, который я отвергаю; но делать нечего, я попался в ловушку того, что мне кажется красотой мира. Мы способны всё-таки сознавать одну вещь: что всё трагедия. Объяснять это первородным грехом тоже не объяснение. Почему был первородный грех, если действительно был первородный грех. Объяснять всё первородным грехом едва ли более удовлетворительно чем объяснять всё борьбой классов, этой лжеотмычкой, которая не открывает двери. Еще поразительнее то, что в конечном счете каждый из нас сознает вселенскую трагедию. И что каждый из нас центр вселенной, каждый живет в тоске, которую не может разделить с миллиардами других существ, переживающих тем временем ту же тоску; каждый из нас как Атлант, поднимающий всю тяжесть мира. Однако, говорят мне, могу же я обсудить всё это с другом, который не обязательно хочет меня убить, могу пойти этим вечером на концерт или в театр. Чтобы что там услышать, что увидеть? Ту же неразрешимую трагедию. Я могу прямо сейчас пойти вкусно пообедать, я буду есть животных, которых убьют, растения, жизнь которых прервут. Единственное, что я могу сделать, это не думать о них. Но осторожно, та же угроза нависает над нами. Мы тоже будем в свою очередь убиты людьми или микробами или каким-нибудь функциональным дисбалансом нашей физиологии. Есть только моменты перемирия, короткой передышки за счет других. Повторяю, я отдаю себе отчет в том что говорю одни банальности. Люди называют это банальностями, это фундаментальные истины, которые мы пытаемся вытеснить чтобы больше не думать о них и иметь возможность жить. Вам скажут, что не надо быть таким впечатлительным, что ненормально чтобы эти вещи вас неотвязно угнетали. Мне кажется ненормальным что эти вещи вас не угнетают и что вкус к жизни, желание жить усыпляют наше сознание. Мы пребываем в метафизическом отчуждении. Вдобавок к нашему отчуждению наше сознание усыпляют.
В таких условиях может ли человек, которого я называю сознающим, человек, для которого эти элементарные истины существуют, согласиться жить? У меня есть друг, философ отчаяния, отнюдь не бессердечный человек, который сжился с пессимизмом как с родной стихией. Он много говорит, хорошо говорит и весел. «Современная история, — говорит он, — занята залатыванием неисправимого». Тем же занят и он сам. Поступим как он. Мы живем на нескольких уровнях сознания. Раз ничего не поделаешь, раз мы обречены на смерть, будем веселиться. Не будем только простаками. Сохраним на заднем плане нашего сознания то, что мы знаем. И мы обязаны говорить это, потому что надо вернуть людей к правде. Будем убивать как можно меньше. Идеологии заняты только поощрением к убийству. Демистифицируем идолов. Мы в состоянии теперь осознать, что колониальные империи строились и бойни совершались во имя христианства и любви. Сегодня создаются новые колониальные империи ценой еще худших убийств во имя справедливости и братства. Будем же знать, что идеологии не что иное как маски, дающие нам разрешение на взрывы неразумия или преступной зауми, прописанные в нашей природе. Если уж нам неизбежно вести войну, пусть она будет против преступных инстинктов, ищущих себе алиби в идеологиях. Если мы не можем не убивать животных и растения, пощадим людей. Ни философии, ни теологии, ни марксизм не сумели разрешить проблему зла или объяснить его присутствие. Никакому обществу, и прежде всего коммунистическому обществу, не удалось устранить или сократить его. Ярость бушует повсюду. Правосудие не справедливость, оно месть и наказание. Если зло, причиняемое людьми друг другу, меняет облик, оно остается в глубине своей природы тем же.
Я писал чтобы задаться этой проблемой, этой загадкой. Такова тема моей пьесы «Ненаемный убийца», где будущая жертва вопрошает своего убийцы, пытаясь узнать, тщетно, каковы причины его ненависти. У ненависти могут быть предлоги, у нее нет причин. Убийца убивает потому что не может иначе, без мотива, со своеобразным простодушием и чистотой. Убивая других, мы убиваем сами себя. Жить по ту сторону добра и зла, считать что-то запредельным добру и злу, как того хотел Ницше, заведомо выше наших сил. Он сам сошел с ума от жалости, увидев как рухнула и околела старая лошадь. Есть стало быть жалость, но не Эрос, а Агапе. Однако милосердие это благодать, дар.
Исход, пожалуй, один-единственный. Это наверное созерцание, изумление перед фактом существования, как я выше написал. Это между прочим тоже способ бытия за пределами добра и зла. Я знаю, трудно жить в изумлении, когда ты на каторге, когда над головой стреляют из пулеметов или просто когда болят зубы. Будем всё же жить в удивлении, насколько для нас возможно. Богатство творения безгранично. Ни один человек не похож на другого, ни одна подпись не похожа на другую подпись. Невозможно найти двух людей с одинаковыми отпечатками пальцев, каждый человек не кто иной как он сам. Это тоже способно привести нас в изумление. Это тоже чудо. В Америке люди современной науки оставили атеизм. Это физики, математики, натуралисты. Они как будто бы поняли что творение имеет цель, что есть план, некий замысел, некое управляющее им сознание. Ни один человек не мог родиться зря. Если вселенная имеет цель, у индивида тоже должна быть какая-то, как у всякой частицы материи. Сохраним же доверие. Это пройдет. Мир может быть просто гигантский фарс, разыгранный Богом над человеком. Так восклицает персонаж моей пьесы «Этот чудовищный бордель» в конце жизни, на протяжении которой он только и делал что задавался вопросом о себе или о ее загадке, и вдруг принимается хохотать, словно поняв, что всё оказывается просто добродушной или жуткой шуткой. Меня наверное вдохновила история о том зенбуддистском монахе, который дошел до порога старости, всю жизнь проискав смысла вселенной, проблеск объяснения, какой-то ключ, и его вдруг озарило. Озираясь вокруг новыми глазами, он восклицает: «Какой обман!» — и разражается хохотом. Я еще вспоминаю и этот фильм, итальянский, название и режиссера не помню, который я видел очень давно, вскоре после окончания последней войны. Немецкие солдаты занимают монастырь. Итальянские партизаны нападают на монастырь, и немцы уходят, кроме одного, самого рассеянного: солдат в очках, наверное интеллектуал. Застигнутый совершенно один в монастыре, он преследуем итальянским партизаном с ножом и загнан в часовню. В своем отчаянном бегстве немец роняет статую Мадонны, крест с фигурой распятого и кровоточащего Христа. Итальянец догоняет немца и всаживает ему нож в спину. Немец валится на пол. Он озирается, словно впервые видит мир в его ужасе, снимает очки, громко спрашивает: «Почему, ну почему?» и умирает. Тут тоже своего рода озарение, и этот последний вопрос просто трагическая констатация. В первый и последний раз человек по-настоящему задумался о мире и осознал ужас существования.
Почему ужас, почему бессмыслица ужаса? Такой вопрос может встать с зарождением нашего сознания, как он может встать и в конце жизни. Но всю жизнь мы целиком погружены в ужас, словно это само собой разумеется, и не спрашиваем почему. Мы настолько внутри его, что наоборот вопрос нам кажется абсурдным, а ведь глупо то, что мы его не задаем. Так что поставить фундаментальный вопрос есть уже какое-то озарение. По крайней мере тут есть осознание фундаментальной проблемы: почему ужас?
Если я и не сказал ничего нового (а помимо этого ничего «нового» нет), у меня впечатление, что я напряженно пережил эти два противоречивых ощущения: мир одновременно удивителен и жесток, он чудо и ад; и эти два противоречивых ощущения, эти две очевидных правды составляют фон моего личного существования и моей литературной работы. Я спросил себя, почему я пишу. По-моему, я нашел ответ не окончательный, но существенный. Я пишу чтобы дать отчет в этих фундаментальных правдах, в этих абсолютных вопросах: почему существование или скорее как существование и зло возможны или скорее почему зло внедрено в чудо существования? Я пишу стало быть чтобы напомнить людям эти проблемы, чтобы они их осознали, чтобы они проснулись, чтобы не забывали. Или скорее чтобы они вспоминали о них время от времени. Зачем не забывать, зачем помнить? Чтобы у нас было сознание нашей судьбы, чтобы знать, какое отношение занять к другим и к нам самим. Наше социальное сознание вытекает из нашего метафизического сознания, из нашего сознания существования. Не забывая, что такое мы, где мы стоим, мы поймем себя лучше. Братство, основанное на метафизике, надежнее братства или товарищества, основанного на политике. Метафизическое вопрошание без ответа надежнее, правдивее, наконец полезнее ложных или частных ответов, которые притворяется что дает политика. Зная, что каждый индивид среди миллиардов индивидов есть нечто целое, некое средоточие, что все другие это мы сами, мы настроимся более примирительно к нам самим, т.е., что то же, к другим. Надо увидеть, что каждый из нас парадоксальным образом пуп земли. Так каждый индивид сможет обрести большее значение, меньшее значение мы сами, большее значение другие. Мы одновременно маловажны и очень важны, и наша судьба одна. В силу такого сознания могут установиться новые отношения. Это чувство изумления и восхищения перед миром, который мы созерцаем, связанное с ощущением, что в то же время всё есть страдание, вот что может стать основой, фундаментом братства и метафизического гуманизма. Ад это другие — знаменитая формула одного современного писателя и философа. Можно ответить, что другие это мы сами. Если мы не можем сделать рай из нашей общей жизни, мы можем сделать из нее менее неприятный, менее тернистый путь.
*
Театр, каким некоторые из нас занимаются после 1950-го года, в корне отличен от театра бульвара, даже противоположен ему. В противовес театру бульвара, который для нас забава, наш театр, несмотря на черный юмор некоторых из нас, несмотря на наше зубоскальство, это театр, ставящий под вопрос судьбу человека в целом, ставящий под вопрос нашу бытийную ситуацию. У театра бульвара нет проблем, нет вопросов. Он помогает еще больше усыпить сознание людей. Он не тревожит, не ободряет. Нам говорят что мы тревожим и что в мире уже достаточно тревоги и люди мечтают хотя бы на несколько мгновений побыть без вопросов. Но эти мгновения быстро проходят, и мы снова оказываемся наедине с собой и с нашей тревогой. Лично меня театр бульвара тревожит больше чем тревога. Он для меня невыносим, настолько всё в нем кажется мне пустым, бесполезным. Что до нас, мы не хотим смягчать тревогу. Мы пытаемся сделать ее знакомой чтобы преодолеть ее. Мир может быть комичным и смехотворным, он вправе казаться вам также трагичным, но он во всяком случае не забавен. Ничто не забавно. Мы не стали бы заниматься и политическим театром, во всяком случае театром чистой и исключительной политики. Политика мне кажется тоже каким-то развлечением, порой жестоким, но всё равно развлечением. Иначе говоря, политику тоже нельзя отделять от метафизики. Без метафизики политика не выражает фундаментальной проблемы. Она становится второразрядной, ограниченной деятельностью, лишенной последнего смысла. Два века политики и революций не учредили ни свободы ни справедливости ни братства. Она не дает ответа на сущностный вопрос: кто такие мы, откуда мы пришли, куда мы идем? Она держится в тесных пределах. Она отрезана от трансцендентальных корней. Метафизика тоже не смогла дать окончательного ответа на фундаментальную проблему, ни одна из наук, никакая философия науки не смогла. Единственный возможный ответ это сам вопрос. Он возобновляет в нашем сознании достоверность нашего метафизического братства по незнанию, за пределами всех социальных категорий, выше всяческих перегородок, и интуицию нашего фундаментального тождества поверх всех различий, с которыми мы сотворены. Сознание это конечно тоже не может перебороть тоску и тревогу, но в противоположность политике оно способно не вызывать войн и резни. Политика есть отчуждение, ею можно жить лишь как отражением прозрачных или непрозрачных страстей, правящих ею, господствующих в ней, превращающих нас в кукол. Политический театр очень мало светит. Идеологический театр ниже идеологии, которую он хочет проиллюстрировать, орудием которой он себя делает. Поскольку политический театр отражает идеологии, известные нам и без него, он тавтологичен. Пережевывая одни и те же темы уже целый век, особенно последние пятьдесят лет, он стал академичным. Политический театр делает нас такими же метафизически несознательными, как театр бульвара. Деполитизируем театр. Политический театр не может уже научить нас ничему новому. Я говорю о театре политики, той или иной, а не о театре, который ставит политику под вопрос.
Я сказал бы неправду, если бы стал утверждать что перечисленные причины единственные, заставившие меня писать. Многие из этих причин давали о себе знать мало-помалу по мере того как я сталкивался с различными идеологическими вождями, учителями мысли и духовными наставниками, предлагавшими себя в мои руководители. Я встретил так на своем пути вербовщиков от ангажированного искусства и театра. Мне случилось как-то, уже двадцать и более лет назад, получить с Жаном Вотье буквально повестку от некоего месье Панижеля, с которым мы не были знакомы. Поколебавшись, мы приняли приглашение. Месье Панижель был член коммунистической партии, очень сталинистской в ту эпоху. Он держал перед нами почти следующую речь: «Ребята, у вас есть талант, но у вас нет идей. Вы не можете делать театр без идей. Я вас научу. Идеи я вам дам. Мы будем периодически собираться и я вам буду говорить что надо писать». Разумеется, мы уже больше никогда не ходили на встречи с этим господином. Примерно в то же время или годом позже Бернар Дор написал длинную статью, целую полосу в тогдашнем «Экспрессе» о нас с Адамовым. Два наших портрета украшали страницу этого еженедельника. Что говорил Бернар Дор в своей статье? По его мнению, мы вроде бы выполнили к тому времени хорошую негативную работу, работу критики буржуазного или мелкобуржуазного общества (что было лишь самой маловажной из моих целей), это всё неплохо, но еще далеко не достаточно. У нас с Адамовым бесспорно незаурядный талант и мы могли бы стать двумя самыми выдающимися деятелями современного театра. При одном условии. Довольно негативной критики, нам следует отныне выступать с позитивными тезисами, иначе нам скоро вообще нечего будет говорить. Чтобы обновиться, чтобы стать крупными и зрелыми авторами, есть только одна возможность: стать ангажированными писателями. Тогда много говорили об ангажированности. Следовало принять участие в социальной и политической борьбе. Мы должны были делать революционный театр не только по форме, но и по существу, по содержанию, ибо здесь и заключалась суть ангажированности. «Станьте ангажированными» означало не «боритесь за дело, которое вам близко», а просто-напросто «запишитесь в коммунистическую партию и будьте ее активистами». Вот в чем единственно только и заключалась ангажированность. Создавать театр марксистского воспитания. «Будьте революционерами» означало «будьте конформистами марксистского порядка, главное, не революционизируйте его; примите его общество, которое оказалось хуже всякого другого». Такой же и смысл народного театра: политически образовывать массы в единственном направлении, даже не в собственно марксистском, а в соответствии с текущими установками и инструкциями тоталитарных государств, их догм. Западные идеологи хотели навязать нам директивы, исходившие от властей в тех странах Востока, откуда выдающиеся интеллектуалы тех стран хотели бежать и бежали на наших глазах, ценою громадных личных жертв. Во Франции, как впрочем в Англии и Германии, именно оппозиция или скорее идеологическая мода осуществляла или пыталась осуществить настоящую цензуру. Я ощущал себя в меньшинстве, ощущал себя сплющенным между буржуазной условностью и новой идеологической условностью. Я ощущал себя в меньшинстве, в раздоре со всем миром и очень неуютно, без духовной семьи, одиночкой. Разумеется я не уступил ни в чем. Адамов перестал сопротивляться, принял политическую ангажированность, обратился в примитивный марксизм брехтовского толка и получил аплодисменты идеологической критики. Но публика ему не аплодировала. Его поддерживала только горстка буржуазных мыслителей, считавших себя революционерами, без реального контакта с человечеством в целом. Артюр Адамов отрекся от своих первых работ и погубил себя как писатель и художник. В конце своей жизни, я знаю, он жалел об этом.
Молодые буржуа, реакционеры по натуре, занимавшиеся тогда и теперь, уже далеко не столь молодыми, всё еще продолжающие с ожесточением заниматься драматургической критикой, верили что они «с массами», единодушны с массами, и хотели научить народ тому, что такое народ. Но мы знаем что народ и масса всего лишь идеи, лишенные смысла.
Я сам делал ангажированный театр и моя пьеса «Носороги» ангажированная пьеса. Так же как «Ненаемный убийца», так же как, местами, многие другие мои пьесы. Только ангажирован я не в том смысле, какой нравится идеологам. Я например обличал зло, свирепствующее в тысяче различных обществ, под тысячью разнообразных видов. Идеологи на меня за это рассердились. С тех пор они стали писать в журналах и газетах, что мои произведения уже не имеют ценности или что я изменил сам себе, тогда как я всегда прислушивался только к самому себе. Раз я не был согласен с ними, раз я им не повиновался, они постановили что у меня нет уже больше таланта, горько пожалев, что когда-то они мне его приписывали. Они пытались даже иногда отменить свои первые благосклонные отзывы и стали заявлять, что мне в свое время было придано «чрезмерное значение», по выражению того же Бернара Дора во время его лекционного турне по Европе, тогда как сам же он и приписывал мне это «чрезмерное значение». Оставим сейчас в стороне эту полемику, интересную между прочим для изучения кулис не театра, а театральной критики и критики вообще, критики современников, которая никогда не объективна, всегда пристрастна. Когда одержим страстью к объективности, то, понятно, можешь ошибиться, но когда страсти имеют идеологическую ориентацию, то ошибаешься сознательно или лжешь. Так что, можно сказать, критике современников придается чрезмерное значение.
*
Хочу вернуться к первичным импульсам, толкнувшим меня писать. Я хотел высказать свое изумление существованием; потом, после чуда существования, ужас и зло; и наконец, входя в детали существования, свои идеи. Ради полноты надо добавить прежде всего беспричинное удовольствие письма, радость изобретения, удовольствие от воображения, от рассказывания вещей, со мною не случавшихся. Одним словом, радость создавать, прибавлять к тому, что было, вещи, которых никогда не было, к вселенной — другую или другие маленькие вселенные. Каждый писатель, каждый художник, каждый поэт разве не хочет подражать Богу, не хочет сам тоже быть маленьким богом, желающим творить щедро, беспричинно, играя, свободно и среди полной свободы?
Когда я учился в коммунальной школе, «большие» со среднего курса говорили мне что им задают странные и очень трудные задания: сочинения. Их заставляли писать рассказы, а иногда развивать свободные темы. Я был заинтригован и говорил себе, что это должно быть очень трудно, но крайне заманчиво. Мне не терпелось попробовать. Для большинства моих товарищей это было злой каторгой. Для меня тут скрывалось что-то таинственное. Наконец на следующий год, перейдя с начального курса на средний, я подвергся испытанию сочинением. Только прошел деревенский праздник. Нас попросили о нем рассказать. Я рассказал о воображаемом деревенском празднике, с диалогами. Мне поставили лучшую отметку и учитель прочел мое сочинение громко перед всем классом. И главное, что его впечатлило, это что рассказ был в виде диалога, не как у всех других. Учитель поздравил меня с изобретением диалога, который впрочем, сообщил он мне, уже давно изобретен. Я потом еще писал сочинения, с той же радостью. Поскольку в школе нам задавали недостаточно сочинений, я писал рассказы, придумывал истории для себя самого. Можно сказать, я писатель с девятилетнего возраста, т.е. был таким всегда. Писатель от рождения. Но я никогда не был в состоянии заниматься чем-либо кроме литературы. Литература доставляла мне много удовольствия, моя собственная, чужая. Я полюбил и картины, и сейчас еще люблю сюжетную живопись, Брейгеля, там, где изображены ярмарки с множеством народа, картины Каналетто, где тоже видишь множество прогуливающихся людей, нереальных, в нереальном городе Венеции, целая жизнь, целая вселенная, взятая в своей реальности и ставшая воображаемой, потом голландские интерьеры, и еще старые портреты, где качество живописи помножено на качество человеческого документа. Да, да, есть целый мир, о котором не знаешь, правда он или неправда, мир, причинявший мне что-то вроде нестерпимой ностальгии по вещам, которые могли бы быть и которые были и которых больше нет, словно задуманные или угасшие вселенные. И я занимался литературой чтобы в свою очередь предложить другие вселенные, возможные миры, другие возможные миры. Так что именно в детстве я знал самое чистое удовольствие от писания, и тогда же обнаружилось мое призвание. Чудо мира было таково, что я, как уже и говорил, не только был им ошеломлен, но хотел подражать чуду и совершить другие маленькие чудеса. Чудеса творения.
Таким образом фундаментальные, сознательные, полуосознанные или бессознательные причины писания, художественного создания я нашел именно в удивлении перед миром, в изумлении чудом мира и в радости изобретения, сочинительства. Потом уже пришли более взрослые, менее чистые, менее наивные причины писания. Ввязавшись в схватку и в споры, я хотел отвечать, объяснять, объясняться, выступать с сообщениями или антисообщениями, но всегда спрашивать, прежде всего спрашивать, и именно спрашивание всего больше приближает меня к детскому импульсу.
Есть еще и другая причина, ее легко угадать, она не только у художников, но и у каждого из нас: сделать всё чтобы мир, который я видел, люди, которых я знал, пейзажи детства и более позднего времени, — сделать всё чтобы это не забылось, не погибло в небытии. Пишешь чтобы увековечить всё это и чтобы самого себя увековечить, чтобы победить смерть. Всеми нашими полотнами, нашей музыкой, нашими стихами, нашими книгами мы ищем подобия бессмертия. Пишешь чтобы не умереть целиком, чтобы не умереть сразу, потому что всё гибнет. И думаю, среди всех названных причин писания две самые сильные причины вот эти: поделиться с другими изумлением, восторгом существования, тайной мира и дать Богу, другим людям услышать крик нашей тоски, дать им знать что мы существовали. Всё остальное второстепенно.
[пер. с французского ≈ начала 1980-х]
Одна из главных причин, почему я пишу, это наверное чтобы вернуть чудо моего детства без обыденности, радость без драмы, свежесть без жесткости. В Вербное воскресенье улочки нашей деревни были увешаны цветами и ветками и всё преображалось под апрельским солнцем. По праздничным дням я поднимался по каменистой дорожке под звук колоколов нашей церкви, мало-помалу выраставшей у меня перед глазами, сначала верх колокольни с флюгером, потом колокольня целиком на фоне синего неба. Мир был прекрасен, я отдаю себе в этом отчет, весь свежий и весь чистый. Повторяю, я занимаюсь литературой чтобы вернуть эту красоту нетронутой посреди грязи. Все мои книги, все мои пьесы зов, выражение ностальгии, я ищу сокровище, оброненное в океане, потерянное в трагедии истории. Или, если хотите, я ищу свет, который время от времени мне словно бы снова удается вернуть. Вот причина, по которой я не только занимаюсь литературой, но это еще и причина, почему я ею питаюсь. Всегда в поисках этого надежного света недоступного тьме. Я пишу в ночи и в тревоге, с подсветкой юмора, от случая к случаю. Пьеса, интимная исповедь или роман остаются мрачными, если я не выбираюсь за край мрака к свету. В моем романе «Одиночка», в самом конце, после туннеля, должен появиться пейзаж, сияющий в утренних лучах день, цветущее дерево и зеленый куст. В «Жажде и голоде» Жан, скитающийся персонаж, видит появляющуюся в небесной лазури серебряную лестницу. В моей пьесе «Как от него отделаться» Амедей, герой пьесы, улетает на Млечный путь; в «Стульях» у персонажей есть только память о церкви в светлом саду, и потом, когда этот свет исчезает, комната открывается в ничто. И так далее. Большей частью эти образы света, быстро гаснущие или, наоборот, естественно приходящие в конце пути, не задуманы, а найдены. Или, если они сознательно предусмотрены, то это образы, явившиеся мне в снах. То есть в своих театральных пьесах или в своей прозе я ощущаю себя первопроходцем, движусь на ощупь, в ночи, в темном лесу. Я не знаю, куда выберусь, выберусь ли куда вообще, я пишу без плана. Конец получается сам собой: констатация провала, как в моей последней пьесе «Человек с чемоданами», или удача, когда конец может походить на какое-то новое начало.
Собственно, я живу в поисках мира, снова ставшего девственным, райского света детства, славы первого дня, славы не тускнеющей, нетронутой вселенной, которая должна явиться мне словно только что родилась. Это как если бы мне хотелось присутствовать при событии творения мира до грехопадения, и это событие я ищу через самого себя, словно хочу вернуться по ходу Истории, или через своих персонажей, которые другие я или как похожие на меня другие в поисках, сознательно или нет, абсолютного света. Именно потому что у моих персонажей нет никаких указателей нужного пути, они блуждают в ночи, в абсурде, в непонимании, в тоске. Часто слышу что я слишком много говорил о своей тоске. Мне скорее кажется что я говорю о человеческой тоске, которую люди пытаются развеять негодными средствами, увязая в обыденности, в серости или в несчастье, или обманываются, загнав себя в тупики Истории и политики, эксплуатаций, угнетений, войн. Детство и свет сливаются, отождествляются в моей душе. Всё, что не свет, то тревога, тоска, мрак. Я пишу чтобы вернуть этот свет и чтобы попытаться его передать. Этот свет стоит на границе какого-то абсолюта, который я теряю, который я снова нахожу. Тут еще и изумление. Я вижу себя на своих детских фотографиях с круглыми глазами, ошеломленного существованием. Я не переменился. Первобытное удивление никуда не делось. Я вот он, меня оставили здесь, окруженного всем этим и всем тем, я всё еще не знаю что со мной случилось. Я всегда был под большим впечатлением красоты мира. Когда мне было восемь лет, девять лет, я прожил два месяца апреля и два месяца мая, которые не забываются. Я бегал по дороге, окаймленной примулами, бегал по зеленеющим лугам в несказанной радости бытия. Те краски, тот блеск наваждением преследуют мой дух, и нет глубокой правды в моих словах что мир тюрьма. Весной я узнавал наверное краски, красоту, сияние рая, о котором должен был еще помнить. Еще и сегодня, чтобы вытащить себя из моих забот, я встаю как бы на краю мира и его разглядываю, внимательно, словно вижу его в первый раз, как в первый день моего сознания. В стороне от мира, отрешенно, я рассматриваю его, как если бы не составлял его части. Мне тогда случается, временами, ощущать приступы радости. Когда изумление переполняет меня, я ни в чем уже больше не сомневаюсь. Я уверен что рожден для вечности, что смерти не существует и что всё чудо. Сияющее присутствие. Я благодарный свидетель и участник этого Богоявления. И поскольку я участник этого Богоявления, я буду участник всех явлений божества, вечно. В такие мгновения, неприступные никакому несчастью и никакой тревоге мира, я достоверно пребываю в полноте и истине сознания. Мне возвращается возраст, когда я бродил со своей ореховой палкой среди примул и фиалок, среди ароматов в весеннем сиянии, когда мир казался мне в своем начале, когда я сам был в начале. Да, я пишу главное чтобы высказать то изумление. Но радость среди изумления со мной не всегда, или скорее мне редко случается быть достаточно изумленным чтобы получить такого рода радость или такого рода экстаз. Большей частью небо сумрачно, большей частью я живу в тревоге, по привычке к тревоге и просто по привычке. Защелка, делающая так, что всё озаряется, срабатывает редко. Я силюсь помнить, силюсь зацепиться за светлое чудо, иногда удается, и с годами это всё труднее и труднее. Годы личной истории как грозовые, несчастные, демонические века всемирной Истории. Бурное прошлое, будь то в моей памяти, будь то в летописи мира, отделяет меня и отделяет нас от начала. Мы живем в привычке к тоске и несчастью, и если я замечаю иногда что мир это праздник, я же и не меньше вашего знаю что он беда. События истории, особенно происходящие вокруг нас сегодня, сильно мешают радости и изумлению. Что делать чтобы преодолеть эти жуткие реалии теснящего нас исторического зла, преступления и добраться, по ту сторону всего этого, до дверей тайны, до сознания бытийного чуда?
*
Сначала было первое изумление: осознание существования, изумление, которое можно было бы назвать метафизическим, изумление в радости и в свете, чистое, без суждений о мире, изумление, к которому я возвращаюсь только в мои моменты благодати, а они естественно крайне редки. Второе изумление прививается к этому первому. Удивленное суждение, констатация что существует зло или, еще проще, что всё идет плохо. Констатация что зло существует, прямо посреди нас, что оно подтачивает нас, что оно нас губит. Зло мешает нам осознать чудо. Зло словно бы не составляет части чуда, оно обыденно, оно наша повседневная пища. Радость бытия удушена несчастьем, утоплена. Это так же необъяснимо как существование, связано с существованием. Тут великая загадка. Эта тема обсуждалась сотнями или тысячами философов, теологов, социологов. Не буду обсуждать эту неразрешимую проблему. Хочу сказать просто, что раз я писатель, вселенское зло есть мое личное, интимное дело. Я должен пройти сквозь зло, чтобы достичь, за пределами зла, не счастья, но летучей радости. Наивно, неуклюже мои произведения навеяны мне прежде всего злом и тревогой, сокрушившими радость. Зло моя окружающая среда. Оно изумляет меня не меньше чем свет. Оно более тяжелый груз чем свет. Оно груз на моих плечах. В своих пьесах я хотел не обсудить, а представить его. Тот факт, что оно необъяснимо, делает нелепыми все наши поступки, все наши действия. Вот что я ощущаю как художник. Загадку существования я нашел приемлемой, но мистерию зла нет. Зло тем более неприемлемо что оно закон и что существа в нем не виноваты. Достаточно оглянуться вокруг, почитать газеты чтобы понять что добро невозможно. Но достаточно опять же посмотреть капельку воды в микроскоп чтобы увидеть что клетки, микроскопические существа только и делают что бьются между собой, взаимно убивают, пожирают друг друга. Происходящее в бесконечно малом идет на всех уровнях громадной вселенной. Ее закон война. Вот и всё. Мы это все знаем, но уже не обращаем внимания. Достаточно это осознать, достаточно задуматься, чтобы отдать себе отчет в том, что так не должно быть, что жить невозможно. Сбивает с толку, трагично уже и то, что мы зажаты между рождением и смертью; но быть обязанными убивать и быть убиваемыми — это недопустимо. Условия существования недопустимы. Мы живем замкнутой экономикой, ничего извне к нам не поступает, мы естественно принуждены к взаимному поеданию. Поедайте же друг друга. У меня такое впечатление, что создания не согласны с таким положением дел. Каждым своим движением мы вызываем катастрофу целых миров первичных одноклеточных. Копнув раз лопатой, я разрушаю государства муравьев. Каждый жест, каждое движение, как они ни были малозначительны, вызывают бедствия и катастрофы. Я гуляю по этому мирному лугу и не думаю о том, что все растения на нем оспаривают друг у друга кроху жизненного пространства и что корни этих огромных деревьев, вонзаясь в землю, вызывают трагедии и страдания, убивают. Каждый сделанный мною шаг тоже убивает. И я говорю себе, что красота мира обман, ловушка.
Позднее, к четырнадцати или к пятнадцати годам, в возрасте, когда мы Паскали, не обязательно читав Паскаля, при взгляде на звезды у меня кружилась голова от бесконечности пространств. Бесконечно малое еще головокружительнее чем бесконечно большое. Невозможность вообразить бесконечность наша фундаментальная слабость. Мы не знаем и что мы делаем. Нас заставляют делать вещи, которых мы не понимаем, за которые не отвечаем. Для высшего разума мы вроде тех смешных зверюшек, которых заставляют в цирке делать разные штуки, выполнять по команде движения, смысл которых для них непостижим. Над нами смеются, мы чьи-то игрушки. Если бы мы хоть могли узнать. Мы погружены в незнание, мы делаем не то что нам кажется мы делаем, мы не хозяева себе. Всё ускользает от нашего контроля. Мы делаем революцию чтобы учредить справедливость и свободы. Мы учреждаем несправедливость и тиранию. Мы одурачены. Всё оборачивается против нас. Я не знаю, есть ли где-то смысл или нет, абсурден мир или нет, для нас он абсурден, мы абсурдны, мы живем в абсурде. Мы рождаемся обманутыми.
Обреченным ничего не знать, кроме того что трагедия повсеместна, нам говорят теперь, что смерть естественное явление, что страдание естественно, что его надо принять раз оно естественно. Это не решение. Почему оно естественно и что значит естественно? Естественное это как раз то неисправимое, чего я не принимаю, закон, который я отвергаю; но делать нечего, я попался в ловушку того, что мне кажется красотой мира. Мы способны всё-таки сознавать одну вещь: что всё трагедия. Объяснять это первородным грехом тоже не объяснение. Почему был первородный грех, если действительно был первородный грех. Объяснять всё первородным грехом едва ли более удовлетворительно чем объяснять всё борьбой классов, этой лжеотмычкой, которая не открывает двери. Еще поразительнее то, что в конечном счете каждый из нас сознает вселенскую трагедию. И что каждый из нас центр вселенной, каждый живет в тоске, которую не может разделить с миллиардами других существ, переживающих тем временем ту же тоску; каждый из нас как Атлант, поднимающий всю тяжесть мира. Однако, говорят мне, могу же я обсудить всё это с другом, который не обязательно хочет меня убить, могу пойти этим вечером на концерт или в театр. Чтобы что там услышать, что увидеть? Ту же неразрешимую трагедию. Я могу прямо сейчас пойти вкусно пообедать, я буду есть животных, которых убьют, растения, жизнь которых прервут. Единственное, что я могу сделать, это не думать о них. Но осторожно, та же угроза нависает над нами. Мы тоже будем в свою очередь убиты людьми или микробами или каким-нибудь функциональным дисбалансом нашей физиологии. Есть только моменты перемирия, короткой передышки за счет других. Повторяю, я отдаю себе отчет в том что говорю одни банальности. Люди называют это банальностями, это фундаментальные истины, которые мы пытаемся вытеснить чтобы больше не думать о них и иметь возможность жить. Вам скажут, что не надо быть таким впечатлительным, что ненормально чтобы эти вещи вас неотвязно угнетали. Мне кажется ненормальным что эти вещи вас не угнетают и что вкус к жизни, желание жить усыпляют наше сознание. Мы пребываем в метафизическом отчуждении. Вдобавок к нашему отчуждению наше сознание усыпляют.
В таких условиях может ли человек, которого я называю сознающим, человек, для которого эти элементарные истины существуют, согласиться жить? У меня есть друг, философ отчаяния, отнюдь не бессердечный человек, который сжился с пессимизмом как с родной стихией. Он много говорит, хорошо говорит и весел. «Современная история, — говорит он, — занята залатыванием неисправимого». Тем же занят и он сам. Поступим как он. Мы живем на нескольких уровнях сознания. Раз ничего не поделаешь, раз мы обречены на смерть, будем веселиться. Не будем только простаками. Сохраним на заднем плане нашего сознания то, что мы знаем. И мы обязаны говорить это, потому что надо вернуть людей к правде. Будем убивать как можно меньше. Идеологии заняты только поощрением к убийству. Демистифицируем идолов. Мы в состоянии теперь осознать, что колониальные империи строились и бойни совершались во имя христианства и любви. Сегодня создаются новые колониальные империи ценой еще худших убийств во имя справедливости и братства. Будем же знать, что идеологии не что иное как маски, дающие нам разрешение на взрывы неразумия или преступной зауми, прописанные в нашей природе. Если уж нам неизбежно вести войну, пусть она будет против преступных инстинктов, ищущих себе алиби в идеологиях. Если мы не можем не убивать животных и растения, пощадим людей. Ни философии, ни теологии, ни марксизм не сумели разрешить проблему зла или объяснить его присутствие. Никакому обществу, и прежде всего коммунистическому обществу, не удалось устранить или сократить его. Ярость бушует повсюду. Правосудие не справедливость, оно месть и наказание. Если зло, причиняемое людьми друг другу, меняет облик, оно остается в глубине своей природы тем же.
Я писал чтобы задаться этой проблемой, этой загадкой. Такова тема моей пьесы «Ненаемный убийца», где будущая жертва вопрошает своего убийцы, пытаясь узнать, тщетно, каковы причины его ненависти. У ненависти могут быть предлоги, у нее нет причин. Убийца убивает потому что не может иначе, без мотива, со своеобразным простодушием и чистотой. Убивая других, мы убиваем сами себя. Жить по ту сторону добра и зла, считать что-то запредельным добру и злу, как того хотел Ницше, заведомо выше наших сил. Он сам сошел с ума от жалости, увидев как рухнула и околела старая лошадь. Есть стало быть жалость, но не Эрос, а Агапе. Однако милосердие это благодать, дар.
Исход, пожалуй, один-единственный. Это наверное созерцание, изумление перед фактом существования, как я выше написал. Это между прочим тоже способ бытия за пределами добра и зла. Я знаю, трудно жить в изумлении, когда ты на каторге, когда над головой стреляют из пулеметов или просто когда болят зубы. Будем всё же жить в удивлении, насколько для нас возможно. Богатство творения безгранично. Ни один человек не похож на другого, ни одна подпись не похожа на другую подпись. Невозможно найти двух людей с одинаковыми отпечатками пальцев, каждый человек не кто иной как он сам. Это тоже способно привести нас в изумление. Это тоже чудо. В Америке люди современной науки оставили атеизм. Это физики, математики, натуралисты. Они как будто бы поняли что творение имеет цель, что есть план, некий замысел, некое управляющее им сознание. Ни один человек не мог родиться зря. Если вселенная имеет цель, у индивида тоже должна быть какая-то, как у всякой частицы материи. Сохраним же доверие. Это пройдет. Мир может быть просто гигантский фарс, разыгранный Богом над человеком. Так восклицает персонаж моей пьесы «Этот чудовищный бордель» в конце жизни, на протяжении которой он только и делал что задавался вопросом о себе или о ее загадке, и вдруг принимается хохотать, словно поняв, что всё оказывается просто добродушной или жуткой шуткой. Меня наверное вдохновила история о том зенбуддистском монахе, который дошел до порога старости, всю жизнь проискав смысла вселенной, проблеск объяснения, какой-то ключ, и его вдруг озарило. Озираясь вокруг новыми глазами, он восклицает: «Какой обман!» — и разражается хохотом. Я еще вспоминаю и этот фильм, итальянский, название и режиссера не помню, который я видел очень давно, вскоре после окончания последней войны. Немецкие солдаты занимают монастырь. Итальянские партизаны нападают на монастырь, и немцы уходят, кроме одного, самого рассеянного: солдат в очках, наверное интеллектуал. Застигнутый совершенно один в монастыре, он преследуем итальянским партизаном с ножом и загнан в часовню. В своем отчаянном бегстве немец роняет статую Мадонны, крест с фигурой распятого и кровоточащего Христа. Итальянец догоняет немца и всаживает ему нож в спину. Немец валится на пол. Он озирается, словно впервые видит мир в его ужасе, снимает очки, громко спрашивает: «Почему, ну почему?» и умирает. Тут тоже своего рода озарение, и этот последний вопрос просто трагическая констатация. В первый и последний раз человек по-настоящему задумался о мире и осознал ужас существования.
Почему ужас, почему бессмыслица ужаса? Такой вопрос может встать с зарождением нашего сознания, как он может встать и в конце жизни. Но всю жизнь мы целиком погружены в ужас, словно это само собой разумеется, и не спрашиваем почему. Мы настолько внутри его, что наоборот вопрос нам кажется абсурдным, а ведь глупо то, что мы его не задаем. Так что поставить фундаментальный вопрос есть уже какое-то озарение. По крайней мере тут есть осознание фундаментальной проблемы: почему ужас?
Если я и не сказал ничего нового (а помимо этого ничего «нового» нет), у меня впечатление, что я напряженно пережил эти два противоречивых ощущения: мир одновременно удивителен и жесток, он чудо и ад; и эти два противоречивых ощущения, эти две очевидных правды составляют фон моего личного существования и моей литературной работы. Я спросил себя, почему я пишу. По-моему, я нашел ответ не окончательный, но существенный. Я пишу чтобы дать отчет в этих фундаментальных правдах, в этих абсолютных вопросах: почему существование или скорее как существование и зло возможны или скорее почему зло внедрено в чудо существования? Я пишу стало быть чтобы напомнить людям эти проблемы, чтобы они их осознали, чтобы они проснулись, чтобы не забывали. Или скорее чтобы они вспоминали о них время от времени. Зачем не забывать, зачем помнить? Чтобы у нас было сознание нашей судьбы, чтобы знать, какое отношение занять к другим и к нам самим. Наше социальное сознание вытекает из нашего метафизического сознания, из нашего сознания существования. Не забывая, что такое мы, где мы стоим, мы поймем себя лучше. Братство, основанное на метафизике, надежнее братства или товарищества, основанного на политике. Метафизическое вопрошание без ответа надежнее, правдивее, наконец полезнее ложных или частных ответов, которые притворяется что дает политика. Зная, что каждый индивид среди миллиардов индивидов есть нечто целое, некое средоточие, что все другие это мы сами, мы настроимся более примирительно к нам самим, т.е., что то же, к другим. Надо увидеть, что каждый из нас парадоксальным образом пуп земли. Так каждый индивид сможет обрести большее значение, меньшее значение мы сами, большее значение другие. Мы одновременно маловажны и очень важны, и наша судьба одна. В силу такого сознания могут установиться новые отношения. Это чувство изумления и восхищения перед миром, который мы созерцаем, связанное с ощущением, что в то же время всё есть страдание, вот что может стать основой, фундаментом братства и метафизического гуманизма. Ад это другие — знаменитая формула одного современного писателя и философа. Можно ответить, что другие это мы сами. Если мы не можем сделать рай из нашей общей жизни, мы можем сделать из нее менее неприятный, менее тернистый путь.
*
Театр, каким некоторые из нас занимаются после 1950-го года, в корне отличен от театра бульвара, даже противоположен ему. В противовес театру бульвара, который для нас забава, наш театр, несмотря на черный юмор некоторых из нас, несмотря на наше зубоскальство, это театр, ставящий под вопрос судьбу человека в целом, ставящий под вопрос нашу бытийную ситуацию. У театра бульвара нет проблем, нет вопросов. Он помогает еще больше усыпить сознание людей. Он не тревожит, не ободряет. Нам говорят что мы тревожим и что в мире уже достаточно тревоги и люди мечтают хотя бы на несколько мгновений побыть без вопросов. Но эти мгновения быстро проходят, и мы снова оказываемся наедине с собой и с нашей тревогой. Лично меня театр бульвара тревожит больше чем тревога. Он для меня невыносим, настолько всё в нем кажется мне пустым, бесполезным. Что до нас, мы не хотим смягчать тревогу. Мы пытаемся сделать ее знакомой чтобы преодолеть ее. Мир может быть комичным и смехотворным, он вправе казаться вам также трагичным, но он во всяком случае не забавен. Ничто не забавно. Мы не стали бы заниматься и политическим театром, во всяком случае театром чистой и исключительной политики. Политика мне кажется тоже каким-то развлечением, порой жестоким, но всё равно развлечением. Иначе говоря, политику тоже нельзя отделять от метафизики. Без метафизики политика не выражает фундаментальной проблемы. Она становится второразрядной, ограниченной деятельностью, лишенной последнего смысла. Два века политики и революций не учредили ни свободы ни справедливости ни братства. Она не дает ответа на сущностный вопрос: кто такие мы, откуда мы пришли, куда мы идем? Она держится в тесных пределах. Она отрезана от трансцендентальных корней. Метафизика тоже не смогла дать окончательного ответа на фундаментальную проблему, ни одна из наук, никакая философия науки не смогла. Единственный возможный ответ это сам вопрос. Он возобновляет в нашем сознании достоверность нашего метафизического братства по незнанию, за пределами всех социальных категорий, выше всяческих перегородок, и интуицию нашего фундаментального тождества поверх всех различий, с которыми мы сотворены. Сознание это конечно тоже не может перебороть тоску и тревогу, но в противоположность политике оно способно не вызывать войн и резни. Политика есть отчуждение, ею можно жить лишь как отражением прозрачных или непрозрачных страстей, правящих ею, господствующих в ней, превращающих нас в кукол. Политический театр очень мало светит. Идеологический театр ниже идеологии, которую он хочет проиллюстрировать, орудием которой он себя делает. Поскольку политический театр отражает идеологии, известные нам и без него, он тавтологичен. Пережевывая одни и те же темы уже целый век, особенно последние пятьдесят лет, он стал академичным. Политический театр делает нас такими же метафизически несознательными, как театр бульвара. Деполитизируем театр. Политический театр не может уже научить нас ничему новому. Я говорю о театре политики, той или иной, а не о театре, который ставит политику под вопрос.
Я сказал бы неправду, если бы стал утверждать что перечисленные причины единственные, заставившие меня писать. Многие из этих причин давали о себе знать мало-помалу по мере того как я сталкивался с различными идеологическими вождями, учителями мысли и духовными наставниками, предлагавшими себя в мои руководители. Я встретил так на своем пути вербовщиков от ангажированного искусства и театра. Мне случилось как-то, уже двадцать и более лет назад, получить с Жаном Вотье буквально повестку от некоего месье Панижеля, с которым мы не были знакомы. Поколебавшись, мы приняли приглашение. Месье Панижель был член коммунистической партии, очень сталинистской в ту эпоху. Он держал перед нами почти следующую речь: «Ребята, у вас есть талант, но у вас нет идей. Вы не можете делать театр без идей. Я вас научу. Идеи я вам дам. Мы будем периодически собираться и я вам буду говорить что надо писать». Разумеется, мы уже больше никогда не ходили на встречи с этим господином. Примерно в то же время или годом позже Бернар Дор написал длинную статью, целую полосу в тогдашнем «Экспрессе» о нас с Адамовым. Два наших портрета украшали страницу этого еженедельника. Что говорил Бернар Дор в своей статье? По его мнению, мы вроде бы выполнили к тому времени хорошую негативную работу, работу критики буржуазного или мелкобуржуазного общества (что было лишь самой маловажной из моих целей), это всё неплохо, но еще далеко не достаточно. У нас с Адамовым бесспорно незаурядный талант и мы могли бы стать двумя самыми выдающимися деятелями современного театра. При одном условии. Довольно негативной критики, нам следует отныне выступать с позитивными тезисами, иначе нам скоро вообще нечего будет говорить. Чтобы обновиться, чтобы стать крупными и зрелыми авторами, есть только одна возможность: стать ангажированными писателями. Тогда много говорили об ангажированности. Следовало принять участие в социальной и политической борьбе. Мы должны были делать революционный театр не только по форме, но и по существу, по содержанию, ибо здесь и заключалась суть ангажированности. «Станьте ангажированными» означало не «боритесь за дело, которое вам близко», а просто-напросто «запишитесь в коммунистическую партию и будьте ее активистами». Вот в чем единственно только и заключалась ангажированность. Создавать театр марксистского воспитания. «Будьте революционерами» означало «будьте конформистами марксистского порядка, главное, не революционизируйте его; примите его общество, которое оказалось хуже всякого другого». Такой же и смысл народного театра: политически образовывать массы в единственном направлении, даже не в собственно марксистском, а в соответствии с текущими установками и инструкциями тоталитарных государств, их догм. Западные идеологи хотели навязать нам директивы, исходившие от властей в тех странах Востока, откуда выдающиеся интеллектуалы тех стран хотели бежать и бежали на наших глазах, ценою громадных личных жертв. Во Франции, как впрочем в Англии и Германии, именно оппозиция или скорее идеологическая мода осуществляла или пыталась осуществить настоящую цензуру. Я ощущал себя в меньшинстве, ощущал себя сплющенным между буржуазной условностью и новой идеологической условностью. Я ощущал себя в меньшинстве, в раздоре со всем миром и очень неуютно, без духовной семьи, одиночкой. Разумеется я не уступил ни в чем. Адамов перестал сопротивляться, принял политическую ангажированность, обратился в примитивный марксизм брехтовского толка и получил аплодисменты идеологической критики. Но публика ему не аплодировала. Его поддерживала только горстка буржуазных мыслителей, считавших себя революционерами, без реального контакта с человечеством в целом. Артюр Адамов отрекся от своих первых работ и погубил себя как писатель и художник. В конце своей жизни, я знаю, он жалел об этом.
Молодые буржуа, реакционеры по натуре, занимавшиеся тогда и теперь, уже далеко не столь молодыми, всё еще продолжающие с ожесточением заниматься драматургической критикой, верили что они «с массами», единодушны с массами, и хотели научить народ тому, что такое народ. Но мы знаем что народ и масса всего лишь идеи, лишенные смысла.
Я сам делал ангажированный театр и моя пьеса «Носороги» ангажированная пьеса. Так же как «Ненаемный убийца», так же как, местами, многие другие мои пьесы. Только ангажирован я не в том смысле, какой нравится идеологам. Я например обличал зло, свирепствующее в тысяче различных обществ, под тысячью разнообразных видов. Идеологи на меня за это рассердились. С тех пор они стали писать в журналах и газетах, что мои произведения уже не имеют ценности или что я изменил сам себе, тогда как я всегда прислушивался только к самому себе. Раз я не был согласен с ними, раз я им не повиновался, они постановили что у меня нет уже больше таланта, горько пожалев, что когда-то они мне его приписывали. Они пытались даже иногда отменить свои первые благосклонные отзывы и стали заявлять, что мне в свое время было придано «чрезмерное значение», по выражению того же Бернара Дора во время его лекционного турне по Европе, тогда как сам же он и приписывал мне это «чрезмерное значение». Оставим сейчас в стороне эту полемику, интересную между прочим для изучения кулис не театра, а театральной критики и критики вообще, критики современников, которая никогда не объективна, всегда пристрастна. Когда одержим страстью к объективности, то, понятно, можешь ошибиться, но когда страсти имеют идеологическую ориентацию, то ошибаешься сознательно или лжешь. Так что, можно сказать, критике современников придается чрезмерное значение.
*
Хочу вернуться к первичным импульсам, толкнувшим меня писать. Я хотел высказать свое изумление существованием; потом, после чуда существования, ужас и зло; и наконец, входя в детали существования, свои идеи. Ради полноты надо добавить прежде всего беспричинное удовольствие письма, радость изобретения, удовольствие от воображения, от рассказывания вещей, со мною не случавшихся. Одним словом, радость создавать, прибавлять к тому, что было, вещи, которых никогда не было, к вселенной — другую или другие маленькие вселенные. Каждый писатель, каждый художник, каждый поэт разве не хочет подражать Богу, не хочет сам тоже быть маленьким богом, желающим творить щедро, беспричинно, играя, свободно и среди полной свободы?
Когда я учился в коммунальной школе, «большие» со среднего курса говорили мне что им задают странные и очень трудные задания: сочинения. Их заставляли писать рассказы, а иногда развивать свободные темы. Я был заинтригован и говорил себе, что это должно быть очень трудно, но крайне заманчиво. Мне не терпелось попробовать. Для большинства моих товарищей это было злой каторгой. Для меня тут скрывалось что-то таинственное. Наконец на следующий год, перейдя с начального курса на средний, я подвергся испытанию сочинением. Только прошел деревенский праздник. Нас попросили о нем рассказать. Я рассказал о воображаемом деревенском празднике, с диалогами. Мне поставили лучшую отметку и учитель прочел мое сочинение громко перед всем классом. И главное, что его впечатлило, это что рассказ был в виде диалога, не как у всех других. Учитель поздравил меня с изобретением диалога, который впрочем, сообщил он мне, уже давно изобретен. Я потом еще писал сочинения, с той же радостью. Поскольку в школе нам задавали недостаточно сочинений, я писал рассказы, придумывал истории для себя самого. Можно сказать, я писатель с девятилетнего возраста, т.е. был таким всегда. Писатель от рождения. Но я никогда не был в состоянии заниматься чем-либо кроме литературы. Литература доставляла мне много удовольствия, моя собственная, чужая. Я полюбил и картины, и сейчас еще люблю сюжетную живопись, Брейгеля, там, где изображены ярмарки с множеством народа, картины Каналетто, где тоже видишь множество прогуливающихся людей, нереальных, в нереальном городе Венеции, целая жизнь, целая вселенная, взятая в своей реальности и ставшая воображаемой, потом голландские интерьеры, и еще старые портреты, где качество живописи помножено на качество человеческого документа. Да, да, есть целый мир, о котором не знаешь, правда он или неправда, мир, причинявший мне что-то вроде нестерпимой ностальгии по вещам, которые могли бы быть и которые были и которых больше нет, словно задуманные или угасшие вселенные. И я занимался литературой чтобы в свою очередь предложить другие вселенные, возможные миры, другие возможные миры. Так что именно в детстве я знал самое чистое удовольствие от писания, и тогда же обнаружилось мое призвание. Чудо мира было таково, что я, как уже и говорил, не только был им ошеломлен, но хотел подражать чуду и совершить другие маленькие чудеса. Чудеса творения.
Таким образом фундаментальные, сознательные, полуосознанные или бессознательные причины писания, художественного создания я нашел именно в удивлении перед миром, в изумлении чудом мира и в радости изобретения, сочинительства. Потом уже пришли более взрослые, менее чистые, менее наивные причины писания. Ввязавшись в схватку и в споры, я хотел отвечать, объяснять, объясняться, выступать с сообщениями или антисообщениями, но всегда спрашивать, прежде всего спрашивать, и именно спрашивание всего больше приближает меня к детскому импульсу.
Есть еще и другая причина, ее легко угадать, она не только у художников, но и у каждого из нас: сделать всё чтобы мир, который я видел, люди, которых я знал, пейзажи детства и более позднего времени, — сделать всё чтобы это не забылось, не погибло в небытии. Пишешь чтобы увековечить всё это и чтобы самого себя увековечить, чтобы победить смерть. Всеми нашими полотнами, нашей музыкой, нашими стихами, нашими книгами мы ищем подобия бессмертия. Пишешь чтобы не умереть целиком, чтобы не умереть сразу, потому что всё гибнет. И думаю, среди всех названных причин писания две самые сильные причины вот эти: поделиться с другими изумлением, восторгом существования, тайной мира и дать Богу, другим людям услышать крик нашей тоски, дать им знать что мы существовали. Всё остальное второстепенно.
[пер. с французского ≈ начала 1980-х]