Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Послесловие переводчика
Послесловие к книге: Ф. Везен. Философия французская и философия немецкая. Ф. Федье. Воображаемое. Власть. Пер. с фр., общая ред. и послесловие В.В. Бибихина. Изд. 2-е. М.: Едиториал УРСС, 2010.
Послесловие переводчика
Прозрачная простота этих текстов восстанавливает атмосферу хорошей школы, терпеливой и основательной. Неспешное изложение с возвращениями и повторами непосредственно понятно любому читателю. На каждом шагу видно, что авторы могли сказать больше и не сказали ничего кроме необходимого. Следуя правилу настоящего учительства, они открывают ходы для самостоятельной мысли, показывая, как осторожно и отчетливо она должна их делать, если ей надо идти далеко. Хороший научный уровень этих опытов-упражнений обеспечен настойчивостью, с какой в них ставятся главные вопросы человеческого существования.
В книге впервые публикуются два курса, прочитанных французским философом Франсуа Федье перед студентами парижского Пастеровского лицея в 1998–2000 годах. Предисловием к ним служит лекция, которую 2 февраля 1993 года прочел перед студентами Лицея Клоделя в г. Труа переводчик хайдеггеровского «Бытия и времени» Франсуа Везен. Ее текст публиковался, мы берем его из сборника в честь профессора Везена «Преподавание по преимуществу», изданного в 2000 году [ 1 ] .
Рядом с авторами невидимо стоит Жан Бофре, их учитель в философии, в этике, в благочестии мысли. «Я педагог», цитировал Бофре не раз гегелевские слова. Он преподавал с 1955 г. до ухода на пенсию в 1972 году в парижском лицее Кондорсе. Его многочисленные слушатели, благодарность которых к учителю растет с годами, недавно начали издание его лекционных курсов [ 2 ] . Эпиграфом к предисловию в этом издании служит цитата из Хайдеггера, отвечающая преподавательскому стилю Бофре:
Кто боится устареть, подхлестывает молодых последними новшествами. Кто умеет стареть, отпускает их на свободу изначального.
Жан Бофре читал курсы о великих философах, умея вовлечь слушателей в решающее событие мысли. Кто был знаком с преподаванием Бофре, говорит, что под чарами его спонтанной речи — он не пользовался записями — люди рождались заново для философии, и он сам учился, нечаянно переходя от изложения к мысли вслух.
Уважая приемы этой философской школы, мы не нарушаем своими примечаниями, которые напрашиваются почти в каждой фразе наших авторов, их сдержанную манеру. Они думают сами и ожидают встречного хода мысли, не подталкивая к нему. Слушатель и читатель приобретает много в любом случае, даже если выберет не замечать открывающихся перспектив.
Тексты сами по себе мало что значат. Важен переход от слов к вещам. Он достигается не так, что особым словесным искусством вызываются к жизни вещи, и не так, что речь информирует о них, а так, что с самого начала слово дано ненаивному желанию добра. В добре греки некогда узнали бытиё (οὐσία), главную вещь. Добро всё наше имущество. Есть только бытие, небытия нет, учил Парменид. Перевод его поэмы, сделанный Жаном Бофре, принадлежит, как заметил его издатель Жан-Люк Марион [ 3 ] , к истории французской философии XX века. В бытии-добре онтология совпадает с этикой. Школа, с которой мы здесь знакомимся, понимает добро бытия деятельно как задачу жизни. Такое бытие никак нельзя считать свойством, извлекаемым из существующих вещей. Тот, кто внушил искать бытие в вещах, вместо того чтобы знать его прежде всех вещей в себе как добро, оказал человечеству нехорошую услугу. С тех пор только вещи, отдельные от нас, стали нас задевать. Человек растекся по их поверхности. Он разучился видеть прежде всего одну нерушимую, одинаково близкую и далекую, без прироста и убыли вещь бытие. Добро раздвоилось, добродетель отвернулась от добра-богатства. В какой дописьменной истории это произошло? Известного нам человека мы видим уже внутри сложной системы вещей их разведчиком и покорителем. Он верит в их исходную реальность. Выход из лабиринта показывают философия, поэзия и религия, но они для нового человека только символы.
С беззастенчивостью, не принятой у наших авторов, мы намекнули на размах их мысли. Сами они, наоборот, будут с юмором, тоже унаследованным от Жана Бофре, извиняться за «философичные фразы» и профессиональные приемы.
В этой книжке мы видим на примере, как французы всерьез учат своих и сами себя, без глобальных схем, без громких манифестов, без эпатирования простого человека, без соревнования с немцами и американцами. В медленном приучении, apprentissage, мастер передает молодежи то, в чём сам надежно уверен. И прежде всего это навык терпеливой основательной работы, начинающейся с толкового словаря и классического текста. Мы заметим, как француз ценит свой язык, уникальный инструмент, отточенный веками литературной работы, ничего общего, кроме орфографии, не имеющий с усредненным интернациональным языком ООН и ЮНЕСКО. В глубине французской культуры всё держится на вкусе и чувстве меры. Они диктуют строгую норму, служа законом, не нуждающимся в формулировке. Мне вспоминается, как однажды в нарофоминском кафе, доведенный до светлого отчаяния отсутствием у нас мест, таких привычных во Франции, где могут спокойно накормить, я попросил хозяйку в упор: дайте чего-нибудь вкусного. Тайная честность нашего торгового сословия, ему явно невыгодная, давно вызывает во мне удивление и уважение. Дама за стойкой дипломатично ответила, что я должен выбрать что-то из меню сам: «на вкус, на цвет товарищей нет». Она и я, мы все понимаем, что хорошее хорошо для всех всегда, как чистая вода и свежий воздух. Определения, уточнения начнутся там, где нет ни вкуса, ни вкусного. Традиция греческой и римской античности не велит задумываться над дефиницией нормы. Μέτρον ἄριστον. Формулировки «общезначимых моральных принципов» хочет тот, кто разучился иметь с такими вещами дело. Римское право честно работало тысячи лет и работает, обходясь без определения права, договора, недобросовестности, преступления. Аристотель часто пользуется выражением ὀρθός λόγος, о котором теперешние исследователи спорят и гадают, отыскивая его дефиницию, которую мыслитель, наверное, сообщал на ухо ученикам, и ломая голову в догадках об эзотерических ментальных процедурах, которые скрывает здесь текст. Что речь идет о вещи простой и прямой как отвес, нашему утонченному веку понять нелегко.
Запад кричит о своем кризисе, но продолжает тысячелетнюю и в сущности не перерубленную с кельтских времен и доистории традицию. Веками, стоит только заглянуть в глубину с туристической поверхности, длится размеренное бытие. Основательность начинается со школы. Та конечно тоже шатается, как и всё сейчас в мире перед катастрофой, но пока, как мы видим, устаивает. Рим, противопоставивший начало законности скольжению, записанному в новейшей истории человечества последних пяти или шести тысяч лет, продолжается в западной дисциплине. В школе права, сбереженной Римом, хранятся навыки доримских десятитысячелетий.
Заставший еще остатки нашей старой школы, знающий новую, я встретил словно давно забытое, когда оказался случайно в день экзаменов на втором этаже Лицея Пастера в Париже. Казалось, в здании не было ни одного человека. Полную тишину нарушал только я, одиноко бредущий по коридорам. Некоторые классы были открыты, они были полны детьми, склонившимися над своими заданиями отдельно от сумок и вещей, которые были сложены поодаль, как оружие пленников. Что тихо сидеть и работать нужно, ни у кого очевидно не было сомнений. Вызов, протест на Западе взрывается, возможно, жесточе чем у нас, но он же и отчетливее направлен не против собственно школы, хотя может быть и против многих академических институтов. В сорбоннском рукописном студенческом журнале Dégueuloir, название которого я понял сначала исходя из его содержания, не по-нашему жесткого, в смысле перерезания глоток, одобрялось высыпание мусора на голову Поля Рикёра, но не за его суровость к студентам, а за то, что ради благополучия образа Эдмунда Гуссерля профессор изъял из его текста рискованное замечание о перспективах африканской культуры.
***
Короткие философские упражнения, предлагаемые здесь нашему догадливому и критичному читателю, не нуждаются в пояснениях. Если их ненавязчивое приглашение смотреть на мир и думать не будет услышано, всякая расшифровка их, отнесение к направлению, интеллектуальному течению будет лишней тратой времени. В размеренном и неспешном слове современных парижских авторов, маленький образчик прозы которых мы тут даем, поднимает голову французская философия, какой она могла стать после Декарта, Лейбница, Огюста Конта и не стала, заглушенная публицистикой, прежде всего вольтеровской. Большей частью блестящей. Мы ничего не имеем против Вольтера. Мы его любим, без него — и без пушкинского, без леонтьевского Вольтера — нам скучно. Но нам грустно оттого, что становясь по потребностям рынка от века к веку всё громче, публицистика встала уже не в загадочно-насмешливую, а в агрессивную позу перед вытесняемой ею философией. Вольтеровское ироническое пренебрежение еще оставляло ей место под солнцем поодаль от вихря вещей, но публицистика Сартра, Фуко, Деррида, Бодрийяра и других, серьезным тоном провозглашая преодоление метафизики, намеренно предлагает вместо нее себя. Читатели публицистики, их много и они не философы, имеют уже гораздо меньше шансов уловить разницу между текстом и мыслью, чем имели в своей молодости современные авторитеты, чьими учителями были всё-таки Гуссерль, Гегель, Хайдеггер. И тем более эту учебную, при том что проблемную и исследовательскую, книжку встретят с недоумением те, кому мало остроты яростного Фуко, мало безжалостной горячки Делеза, мало почти уже неостановимого вращения Деррида вокруг собственной оси, пусть они еще с восторженной завистью слушают в шестичасовых новостях культуры, что вышла новая книга Деррида, а сам он с лекциями в Японии, чтобы узнать из семичасовых, что он тем временем выпустил очередной труд, читая уже не в Японии, а в Чикаго.
Нас подгоняют новостями о немыслимых достижениях, перевертывающих весь философский ландшафт. Мы, сообщают нам, счастливые современники «первого философа в истории, создавшего при жизни гигантское многоголовое и многоголосое миметически-автобиографическое тело». Под солнцем взошедшего светила мы «не имеем права пародировать великого философа, вообще искать и находить ошибки». Кто дозволяет, гневно спрашивают нас, задеть гиганта, «ветер, вырвавший все деревья и кусты», создавший сверхчеловеческое творение, «последнюю философию, которую уже невозможно деконструировать». Мы, грозят нам, никогда не сможем узнать, кто по-настоящему пишет его строки.
Один из способов уйти и увести от мысли заключается в том, чтобы нагнетать, как делает например Бодрийяр, видения конца и распада. Эти видения не неправда, но тогда тем более нужна крупица покоя и поступок не обличения, а умелого добра. Можно, конечно, в порядке интеллектуального упражнения «помыслить природу как технику», но не ясно видна польза от сближения природы и техники рядом с решающей важностью их различия, которое заключается в том, что природа спонтанный автомат, а всему человеческому мастерству, как говорил Филон Александрийский, создать автомат не дано.
Вожди интеллектуальной общественности в унисон с ее мэтрами открывают, что «наша единственная возможность быть — мерцание». «Я прыгает и мерцает как мышь в такт мерцанию мира», уверяют они. Какими медлительными должны показаться в свете такого мерцания лежащие перед нами тексты.
Что интеллектуалы, перегоняющие время, заняты не нашим делом, становится ясно, когда понимаешь, насколько их главная забота — текст. Они больше всего заняты приемами его построения, приданием ему рыночной ценности и формы объекта финансирования. «Воля к художественной власти над текстом» у них естественным для рынка образом «глубже и первичнее любой научной логики». Рыночная ценность в конечном счете отождествляется с абсолютной.
Слово вообще кажется более удобным и доступным средством получения желаемого чем деньги. Правда, инфляция слова происходит быстрее чем денег. Зато подделка здесь почти не карается законом в отличие от подделки денег. Новейшие попытки российских законодателей запретить в официальном употреблении некоторые слова — слабый жест спящего, задавленного кошмаром фальшивой словесной монеты. Мы сейчас редко имеем дело с чем-то другим чем ворохи слов, обычно ничем не обеспеченных. Ценное слово теряется в этой массе. Котируются в основном авторы и книги, которые условлено считать ценностью. Мерой оценки слова становится всё больше и почти исключительно рыночная стоимость. Пишущие, чтобы их прочли, создают товар, ожидаемый на рынке. Некоторые, правда, задумываются о стратегии, которая склонила бы рынок принять умственную продукцию. Но пока ситуация по сути аналогична той, когда книгу оценивают на вес, а силу слова измеряют его распространением. Некоторые уже пожилые писатели решают, что пора создавать самим себе рекламу; так престарелая красотка решила бы наконец предложить себя. Другие делают принципом, прежде чем браться за работу, спрашивать теперь о гонораре, тем самым заранее соглашаясь, что им всё равно что писать и писать ли вообще. Даже школа приспосабливается к «капитализму».
Преподаватели хотят уметь продавать свои «услуги», отвыкая от бескорыстной филантропии. Студенты перестают доверять тому, что получили даром.
Создатели текстов внушают стране, доходящей в новом нам рыночном хозяйстве, как всегда, до крайности, что Запад, откуда идет свободный рынок, живет в лихорадочном ритме и в спешке, достаточно бестолковой, чтобы финансовые и интеллектуальные состояния создавались за неделю. Чтобы успеть уловить рушащийся книжный рынок, рекламируют и кое-как переводят много скандального. Нервное, рваное заставит оглянуться, а потом может быть купить. Впечатление о Западе создается поэтому большей частью из кричащих книг и фильмов, какие дешевле на кинорынке. В складывающемся образе взбудораженного Запада мало подобного реальному положению вещей. Спешка свойство скорее нашего европейского Востока.
Модернизированный мыслитель близок к жизни и экономической реальности, открыт широте рыночных тем и не отстает от эпохи. Лучше продается философия, которая обсуждает холодильник, микроволновую печь, детскую порнографию, феминизм, аборты, интенсивную терапию. Соберет больший зал философ, который в пример семантических смещений приведет историю английского слова gay. Он сообщит нам, что «философский текст эротичен». Эта информация нас непременно заденет. Даже если мы в согласии с Платоном никогда не думали, что философское слово бесплодно, наша отсталость скажется в неумении шагнуть от эроса к эротике. Нас пригласят «освободить пространство текста от оккупирующего его сознания». Этот совет поставит любого в тупик не меньше чем вопрос, потерял ли он рога. Мысль ведь и началась когда человек не захотел быть оккупантом. Нас захотят, наконец, научить «длительному майэвтическому (так) кружению», чего не умел старый Сократ.
Именуя без должного обдумывания философские вещи, создатель текстов естественно блуждает в тумане. От неопределенности он спасается, как правило, созданием личной системы координат. Философия на европейском Востоке мало умеет говорить об общем деле, вязнет при попытке этого в политической и правовой недооформленности и естественно соскальзывает в лексические упражнения. Занятия ими однако имеют смысл только в традиции, где философия давно связана с правом и политикой. У Франсуа Федье, например, прояснение терминов занимает пожалуй главное место, причем связь с политикой не прерывается. Восточноевропейской философии трудно подняться на ноги еще из-за того, что рядом с ней громко говорит о главном литература, поэзия. Она на переднем крае выдерживает окопную жизнь. Уже в ближайших тылах, в филологии, тем более у философствующих публицистов речь становится уклончивой, иносказательной, намекающей. Намеки неизбежно с ростом интеллектуального уровня утончаются. О чём они, помнит по существу в конце концов один их автор.
Русские поэты и писатели котируются на западном рынке без скидок на политику и этнографию. Тем больше мечтают о том же наши мыслители. К сожалению, они начинают с конца и пытаются вычислить или измыслить текст с рыночными параметрами. Где читатель давно не верит, что обсуждение дел что-то даст — пока одни обсуждают, другие делают, и во всяком случае получится не так, как хотели, — там больше надежды на мистику. Понимая, что правильной грамматики и лексики для рыночного успеха мало, философские публицисты начинают подозревать «дьявольскую сделку между величием произведения и безумием его создателя». В этом ключе пытаются, не забывая о практических целях, расшифровать великих.
Ввиду повторяемости и типичности предлагаемых методик создания текста упомянем лишь немногие из них с цитатной точностью без ссылок на источники. Рецепты взяты у теоретиков последних лет. Терминология их остается частью непонятна. Они изучают «механику авторского письма», выявляют «дефисную стратегию автора». Прослеживают, каким образом «топологический оператор обеспечивает» у него «циркуляцию фонации». Убеждают, что в целях понимания философа надо «освоить артикуляцию пространства, радикально преобразовав собственное тело утомительной и долгой практикой произнесения». Отыскивают «прототелесное биопсихическое эго». В нём выделяют много деталей с риском дальнейшего размножения их. А ведь, казалось бы, выдающийся автор обычно сосредоточен на одном, и раздроблением его личности фиксируют как раз то, чего он прежде всего хотел избежать.
Аналитики текста создают в свою очередь тоже текст. Они учат, что главное при этом «найти язык, который учел бы изначальную непредопределенность взаимодействия перцептивно-телесного поля» и «учел бы вихри, которые не дают этому полю быть устойчивым». Методология интерпретаторов вполне отчуждала бы своей недостижимостью, если бы неожиданно среди темных мест не появлялись успокаивающие проблески знакомых схем, как например наблюдение, что «близостью дублируется даль, а далью дублируется близость» и что «воля к равновесию ищет неравновесного», чтобы «утвердить в нём себя». Правда, такой диалектике свойственно в равной мере у Маркса и у современных взвинчиваться до тупика. Можно только надеяться, что люди имеют в виду что-то глубокое, когда развивают «усилие думать о мысли с помощью немысли» и «читать как бы не читая». Новейший интеллектуализм достигает здесь, как нам сообщают, «мощи вихревого форсированного движения».
Во всём этом, как мы уже заметили, «изначальным интерпретационным событием выступает построение речевого произведения», т. е. опять же текст. Если произведением автора признается только его речь, то, что оставлено им не сказанным, принадлежит конечно толкователю. Не говорится хорошим автором иногда или чаще всего то, что автор признает очевидным. Определить то, что должно быть понятно само по себе, значило бы предать. В спасении того, что нельзя выдать, большая часть работы великих. Они сберегают вещи культуры, узнанные ими как главные. Аналитики текстов по определению остаются вне этого молчаливого дела. Их труд служит другой поставленной ими цели. Их установке на текст, его читаемость, рыночную ценность отвечает открытие и предложение новых возможностей. Массовый потребитель настроен на их расширение. Желанные новости ожидаются от перебора интеллектуальной традиции.
Главной потребляемой новостью в этом плане оказывается психология. Открытие ее глубины устраивает потребителей, поскольку дает им иллюзию роста, даже — или особенно — если аналитики показывают странность, чужесть, дикость человеческой природы. О характере производимой работы говорит стиль и терминология анализа, следовать за шагами которого можно опять же лишь отчасти. Нам указывают на то, что «абсолютная детерриториализация» человека «изымает голову из страта организма, человеческого или животного». Человеческое лицо расшифровывается как «серия микродвижений, накладывающихся на фиксированную нервную пластину». Оно таким образом расслаивается, открывая перспективу многофункционального комбинирования, ограничения и расширения по потребности. «Лицо есть органонесущая нервная пластина, пожертвовавшая существенной долей своей общей подвижности, которая вольготно принимает или выражает всякого рода локальные микродвижения». Лицо в таком понимании изготавливается «специфической машиной лицевости, которая образует свою рабочую часть с помощью белой стены и черной дыры. Это лицо всех возможных лиц».
То, что предлагается таким образом как последнее слово западной мысли, мы видим, посвящено главным образом развертыванию лексики разного рода, сопоставимому с размножением товаров и упаковок на современном рынке. В методологии основной массы публицистов, представляющих сейчас мысль Запада на Востоке и наоборот, самой заметной предлагаемой потребителю чертой выступает разнообразие развертываемых возможностей. Одинаково легко применяются разнообразные техники. При естественной нехватке времени для углубления в культурную традицию читателю предлагают веер ее вольных интерпретаций как очередную ценность. Говоря на языке, иностранном для анализируемого автора, интерпретант пользуется правом переводчика на вольности. Пример: в мире Достоевского, информируют нас, «гаптический слой чувственности переведен в план становления и игры психомиметических сил». Насколько можно понять эту формулу, она приложима ко всем крупным авторам. Ее конкретный смысл соответственно уступает ее значению упражнения в вольном подходе к источнику. К навыку свободного обращения с классиками сводится главное, за что платит читатель.
Тут особенно ясно видно, какой вред приносит исключительная установка на возможности. Подстегивая себя, повышая свою рыночную ценность, писатель естественным образом приходит к тому, чтобы позволить себе всё. У Достоевского он прочитывает: «Бытие только тогда и есть, когда ему грозит не бытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие» [ 4 ] . Прихотливое прочтение этой записи в том смысле, что «Достоевский был захвачен страстью к бытию как небытию», оставляет само по себе только чувство растерянности. Что «надо проникнуться ощущением бездны», как наставляет тот же комментатор Достоевского, вообще говоря верно, но не очень честно, когда вместо настоящей бездны продается собственная пустота.
В оправдание интеллектуальных практик, берущих направление наугад, задается риторический вопрос: «какой автор может авторизовать право на авторизацию?» Даже не улавливая смысла такого вопроса, мы понимаем, что ответ на него может быть только отрицательный. Авторитетов для рыночной мысли нет, их введение противоречило бы свободе спроса и предложения. Только так ли на самом деле свободен рыночный стиль от авторитарности? Всмотримся внимательнее. Писатель будущей эпохи, говорят нам, не знает, для чего он пишет и что хочет сказать своими книгами. Он такой автор, который как бы не автор, и пишет так, как бы не писал. Он хочет обеспечить своим произведениям уникальность тем, что не прилагает к ним сколько-нибудь общезначимых критериев. Его тексты тождественны только его неповторимой личности. После этого прикоснуться к ним, предостерегают нас, так же преступно и бесчеловечно, судить о них так же чудовищно, как татуировать его живое тело. Уже просто взглянув на него отрешенным взглядом, мы выдаем свою фаллогоцентрическую установку. Кроме того, смысл сиюминутен, и потому всякое говорение о нём не здесь и сейчас, не в «настоящности» его рождения промахивается как камень мимо летящей птицы. Иначе говоря, неэтично не только приглядываться к «эпидермическому письму», в котором трепещет «телесный жест, конвульсия, танец, безумие», но и смысл такого письма в любом случае останется недоступным как живая жизнь. С ним можно только слиться, отдавшись ему, а всякое отстранение от него, сдвинув и исказив его смыслы, оставит нас вне центрального события эпохи. «Текстовое тело» современного выдающегося, высоко оцененного на интеллектуальном рынке писателя — и, «это одно и то же», читателя — «динамично, энергетично, экономично, политично, эротично, эстетично». Оно «одновременно есть и не есть». Осознавать его объем и глубину «придется еще многие десятилетия умам, желающим быть мыслящими». Для современников остается впитывать его как лекарство или семя, которое преобразит читателя, особенно если приведет его в движение, всё равно, экстатически-согласное или сопротивляющееся. Новое писательство, «возвращающее философию к ее началу, мифопоэтике», обнаруживает таким образом черты не только рынка, но и стоящей за ним жесткой власти.
«Слияние с новым телом, протописьмом», обещают нам, откроет неограниченные возможности. Наоборот, всё, что не сделается телом, застрянет в области метафизики. Идеалистическое воздержание от телесности выдает скрываемый интерес к женщине. Оставшись с идеалами, мы разоблачим в себе прозрачный объект анализа. Так в Ницше за внешней мисогинией было выявлено подавленное влечение.
Феноменальные операции, производимые преодолевающими метафизику публицистами, необъятны и по своему размаху, и по своей неуловимости. Надо набраться мужества, чтобы сметь спросить, как относятся эти эксперименты взвинченного воображения к грозным вопросам, о которых Федье говорит (с. 111), что перед их лицом самое важное это не удариться в бегство. У новых фигурантов интеллектуальной сцены необыкновенно много жестов при принципиальном неверии в устойчивые вещи. Всё, говорят нам, есть воображение, Einbildung, встраивание, внедрение картин. Если так, то важнейшим делом мысли будет воображаемое как исходная реальность. О нём зовет думать Федье. Он, скажут критики, не приходит ни к какому результату, в чём сам и признается здесь же на с. 89. Неважно. Главное не уйти от настоящих вопросов. Лучше делать свое дело плохо, говорит древнеиндийская мудрость, чем чужое хорошо.
***
Россия, страна простых, первичных, природных вещей, юродствует в немыслимых интеллектуальных экспериментах. Она травмирована столкновением — не с Западом, который в своей настоящей сути остается Востоку мало знаком, а с доморощенным образом Запада, который создают активные слои, ревниво охраняющие народную свободу. Мы поэтому рады присутствовать при том, как с Запада, из Парижа не задают нерешаемые загадки, а показывают путь терпеливой работы мысли. В курсе «Воображаемое» Франсуа Федье напоминает о том, что по Канту — в России между прочим практически обойденному — великое пространство, которое человечество преодолевает, и время, которое оно в своей истории догоняет, созданы нашим творческим воображением. Загадочные время и пространство продуцируются человеческим воображением, так что они безусловно есть, но они не предмет, который можно было бы научно наблюдать. Поэтому их невозможно воспроизвести, вспомнить, подражать им. Они не предмет, но без пространства и времени предметам было бы негде и некогда быть. Ими впервые дана возможность всех предметов. Встает прямая задача вернуть на свое настоящее невысокое место воспроизводящее воображение в пользу главного, создающего. Не очень важна комбинируемая подражательным воображением пестрота. Она мнимое богатство; лучше вернуться к первым образам, которые полны подступающим отсутствием вещи самой по себе. Воображенное пространство, воображенное время — готовые формы для бесконечных наблюдений. Их не надо спешить заполнять. Пусть их заполнят, только подожди, сами вещи. Нерешенная, неразрешимая взвешенность нашего мира в воображенных нами пространстве и времени интереснее любых манипуляций с ним.
В курсе «Власть» Федье требует понять, что власть, которую легкомысленно представляют себе в демократии идущей от большинства, нуждается в легитимации. В древнем Риме ее обеспечивал авторитет Сената. Настоящий авторитет не принуждение, не убеждение; это особая стихия, идущая не от человека, дающая право человеку быть. Дело никогда не в большинстве голосов. Пример большевиков должен был бы отучить Россию от того, чтобы мерить количеством. С другой стороны, порядок тоже не оправдание власти. Власть большинства и торжество порядка одинаково ведут в тупик. Позорно плестись в хвосте у большинства, но не почетнее и соблазнять большинство порядком. Положение осложняется тем, что традиция уже не имеет убедительной силы. В таком состоянии всего проще впасть в паническое принятие мер. Но этого как раз не надо делать. Настало время думать.
Прозрачная простота этих текстов восстанавливает атмосферу хорошей школы, терпеливой и основательной. Неспешное изложение с возвращениями и повторами непосредственно понятно любому читателю. На каждом шагу видно, что авторы могли сказать больше и не сказали ничего кроме необходимого. Следуя правилу настоящего учительства, они открывают ходы для самостоятельной мысли, показывая, как осторожно и отчетливо она должна их делать, если ей надо идти далеко. Хороший научный уровень этих опытов-упражнений обеспечен настойчивостью, с какой в них ставятся главные вопросы человеческого существования.
В книге впервые публикуются два курса, прочитанных французским философом Франсуа Федье перед студентами парижского Пастеровского лицея в 1998–2000 годах. Предисловием к ним служит лекция, которую 2 февраля 1993 года прочел перед студентами Лицея Клоделя в г. Труа переводчик хайдеггеровского «Бытия и времени» Франсуа Везен. Ее текст публиковался, мы берем его из сборника в честь профессора Везена «Преподавание по преимуществу», изданного в 2000 году [ 1 ] .
Рядом с авторами невидимо стоит Жан Бофре, их учитель в философии, в этике, в благочестии мысли. «Я педагог», цитировал Бофре не раз гегелевские слова. Он преподавал с 1955 г. до ухода на пенсию в 1972 году в парижском лицее Кондорсе. Его многочисленные слушатели, благодарность которых к учителю растет с годами, недавно начали издание его лекционных курсов [ 2 ] . Эпиграфом к предисловию в этом издании служит цитата из Хайдеггера, отвечающая преподавательскому стилю Бофре:
Кто боится устареть, подхлестывает молодых последними новшествами. Кто умеет стареть, отпускает их на свободу изначального.
Жан Бофре читал курсы о великих философах, умея вовлечь слушателей в решающее событие мысли. Кто был знаком с преподаванием Бофре, говорит, что под чарами его спонтанной речи — он не пользовался записями — люди рождались заново для философии, и он сам учился, нечаянно переходя от изложения к мысли вслух.
Уважая приемы этой философской школы, мы не нарушаем своими примечаниями, которые напрашиваются почти в каждой фразе наших авторов, их сдержанную манеру. Они думают сами и ожидают встречного хода мысли, не подталкивая к нему. Слушатель и читатель приобретает много в любом случае, даже если выберет не замечать открывающихся перспектив.
Тексты сами по себе мало что значат. Важен переход от слов к вещам. Он достигается не так, что особым словесным искусством вызываются к жизни вещи, и не так, что речь информирует о них, а так, что с самого начала слово дано ненаивному желанию добра. В добре греки некогда узнали бытиё (οὐσία), главную вещь. Добро всё наше имущество. Есть только бытие, небытия нет, учил Парменид. Перевод его поэмы, сделанный Жаном Бофре, принадлежит, как заметил его издатель Жан-Люк Марион [ 3 ] , к истории французской философии XX века. В бытии-добре онтология совпадает с этикой. Школа, с которой мы здесь знакомимся, понимает добро бытия деятельно как задачу жизни. Такое бытие никак нельзя считать свойством, извлекаемым из существующих вещей. Тот, кто внушил искать бытие в вещах, вместо того чтобы знать его прежде всех вещей в себе как добро, оказал человечеству нехорошую услугу. С тех пор только вещи, отдельные от нас, стали нас задевать. Человек растекся по их поверхности. Он разучился видеть прежде всего одну нерушимую, одинаково близкую и далекую, без прироста и убыли вещь бытие. Добро раздвоилось, добродетель отвернулась от добра-богатства. В какой дописьменной истории это произошло? Известного нам человека мы видим уже внутри сложной системы вещей их разведчиком и покорителем. Он верит в их исходную реальность. Выход из лабиринта показывают философия, поэзия и религия, но они для нового человека только символы.
С беззастенчивостью, не принятой у наших авторов, мы намекнули на размах их мысли. Сами они, наоборот, будут с юмором, тоже унаследованным от Жана Бофре, извиняться за «философичные фразы» и профессиональные приемы.
В этой книжке мы видим на примере, как французы всерьез учат своих и сами себя, без глобальных схем, без громких манифестов, без эпатирования простого человека, без соревнования с немцами и американцами. В медленном приучении, apprentissage, мастер передает молодежи то, в чём сам надежно уверен. И прежде всего это навык терпеливой основательной работы, начинающейся с толкового словаря и классического текста. Мы заметим, как француз ценит свой язык, уникальный инструмент, отточенный веками литературной работы, ничего общего, кроме орфографии, не имеющий с усредненным интернациональным языком ООН и ЮНЕСКО. В глубине французской культуры всё держится на вкусе и чувстве меры. Они диктуют строгую норму, служа законом, не нуждающимся в формулировке. Мне вспоминается, как однажды в нарофоминском кафе, доведенный до светлого отчаяния отсутствием у нас мест, таких привычных во Франции, где могут спокойно накормить, я попросил хозяйку в упор: дайте чего-нибудь вкусного. Тайная честность нашего торгового сословия, ему явно невыгодная, давно вызывает во мне удивление и уважение. Дама за стойкой дипломатично ответила, что я должен выбрать что-то из меню сам: «на вкус, на цвет товарищей нет». Она и я, мы все понимаем, что хорошее хорошо для всех всегда, как чистая вода и свежий воздух. Определения, уточнения начнутся там, где нет ни вкуса, ни вкусного. Традиция греческой и римской античности не велит задумываться над дефиницией нормы. Μέτρον ἄριστον. Формулировки «общезначимых моральных принципов» хочет тот, кто разучился иметь с такими вещами дело. Римское право честно работало тысячи лет и работает, обходясь без определения права, договора, недобросовестности, преступления. Аристотель часто пользуется выражением ὀρθός λόγος, о котором теперешние исследователи спорят и гадают, отыскивая его дефиницию, которую мыслитель, наверное, сообщал на ухо ученикам, и ломая голову в догадках об эзотерических ментальных процедурах, которые скрывает здесь текст. Что речь идет о вещи простой и прямой как отвес, нашему утонченному веку понять нелегко.
Запад кричит о своем кризисе, но продолжает тысячелетнюю и в сущности не перерубленную с кельтских времен и доистории традицию. Веками, стоит только заглянуть в глубину с туристической поверхности, длится размеренное бытие. Основательность начинается со школы. Та конечно тоже шатается, как и всё сейчас в мире перед катастрофой, но пока, как мы видим, устаивает. Рим, противопоставивший начало законности скольжению, записанному в новейшей истории человечества последних пяти или шести тысяч лет, продолжается в западной дисциплине. В школе права, сбереженной Римом, хранятся навыки доримских десятитысячелетий.
Заставший еще остатки нашей старой школы, знающий новую, я встретил словно давно забытое, когда оказался случайно в день экзаменов на втором этаже Лицея Пастера в Париже. Казалось, в здании не было ни одного человека. Полную тишину нарушал только я, одиноко бредущий по коридорам. Некоторые классы были открыты, они были полны детьми, склонившимися над своими заданиями отдельно от сумок и вещей, которые были сложены поодаль, как оружие пленников. Что тихо сидеть и работать нужно, ни у кого очевидно не было сомнений. Вызов, протест на Западе взрывается, возможно, жесточе чем у нас, но он же и отчетливее направлен не против собственно школы, хотя может быть и против многих академических институтов. В сорбоннском рукописном студенческом журнале Dégueuloir, название которого я понял сначала исходя из его содержания, не по-нашему жесткого, в смысле перерезания глоток, одобрялось высыпание мусора на голову Поля Рикёра, но не за его суровость к студентам, а за то, что ради благополучия образа Эдмунда Гуссерля профессор изъял из его текста рискованное замечание о перспективах африканской культуры.
***
Короткие философские упражнения, предлагаемые здесь нашему догадливому и критичному читателю, не нуждаются в пояснениях. Если их ненавязчивое приглашение смотреть на мир и думать не будет услышано, всякая расшифровка их, отнесение к направлению, интеллектуальному течению будет лишней тратой времени. В размеренном и неспешном слове современных парижских авторов, маленький образчик прозы которых мы тут даем, поднимает голову французская философия, какой она могла стать после Декарта, Лейбница, Огюста Конта и не стала, заглушенная публицистикой, прежде всего вольтеровской. Большей частью блестящей. Мы ничего не имеем против Вольтера. Мы его любим, без него — и без пушкинского, без леонтьевского Вольтера — нам скучно. Но нам грустно оттого, что становясь по потребностям рынка от века к веку всё громче, публицистика встала уже не в загадочно-насмешливую, а в агрессивную позу перед вытесняемой ею философией. Вольтеровское ироническое пренебрежение еще оставляло ей место под солнцем поодаль от вихря вещей, но публицистика Сартра, Фуко, Деррида, Бодрийяра и других, серьезным тоном провозглашая преодоление метафизики, намеренно предлагает вместо нее себя. Читатели публицистики, их много и они не философы, имеют уже гораздо меньше шансов уловить разницу между текстом и мыслью, чем имели в своей молодости современные авторитеты, чьими учителями были всё-таки Гуссерль, Гегель, Хайдеггер. И тем более эту учебную, при том что проблемную и исследовательскую, книжку встретят с недоумением те, кому мало остроты яростного Фуко, мало безжалостной горячки Делеза, мало почти уже неостановимого вращения Деррида вокруг собственной оси, пусть они еще с восторженной завистью слушают в шестичасовых новостях культуры, что вышла новая книга Деррида, а сам он с лекциями в Японии, чтобы узнать из семичасовых, что он тем временем выпустил очередной труд, читая уже не в Японии, а в Чикаго.
Нас подгоняют новостями о немыслимых достижениях, перевертывающих весь философский ландшафт. Мы, сообщают нам, счастливые современники «первого философа в истории, создавшего при жизни гигантское многоголовое и многоголосое миметически-автобиографическое тело». Под солнцем взошедшего светила мы «не имеем права пародировать великого философа, вообще искать и находить ошибки». Кто дозволяет, гневно спрашивают нас, задеть гиганта, «ветер, вырвавший все деревья и кусты», создавший сверхчеловеческое творение, «последнюю философию, которую уже невозможно деконструировать». Мы, грозят нам, никогда не сможем узнать, кто по-настоящему пишет его строки.
Один из способов уйти и увести от мысли заключается в том, чтобы нагнетать, как делает например Бодрийяр, видения конца и распада. Эти видения не неправда, но тогда тем более нужна крупица покоя и поступок не обличения, а умелого добра. Можно, конечно, в порядке интеллектуального упражнения «помыслить природу как технику», но не ясно видна польза от сближения природы и техники рядом с решающей важностью их различия, которое заключается в том, что природа спонтанный автомат, а всему человеческому мастерству, как говорил Филон Александрийский, создать автомат не дано.
Вожди интеллектуальной общественности в унисон с ее мэтрами открывают, что «наша единственная возможность быть — мерцание». «Я прыгает и мерцает как мышь в такт мерцанию мира», уверяют они. Какими медлительными должны показаться в свете такого мерцания лежащие перед нами тексты.
Что интеллектуалы, перегоняющие время, заняты не нашим делом, становится ясно, когда понимаешь, насколько их главная забота — текст. Они больше всего заняты приемами его построения, приданием ему рыночной ценности и формы объекта финансирования. «Воля к художественной власти над текстом» у них естественным для рынка образом «глубже и первичнее любой научной логики». Рыночная ценность в конечном счете отождествляется с абсолютной.
Слово вообще кажется более удобным и доступным средством получения желаемого чем деньги. Правда, инфляция слова происходит быстрее чем денег. Зато подделка здесь почти не карается законом в отличие от подделки денег. Новейшие попытки российских законодателей запретить в официальном употреблении некоторые слова — слабый жест спящего, задавленного кошмаром фальшивой словесной монеты. Мы сейчас редко имеем дело с чем-то другим чем ворохи слов, обычно ничем не обеспеченных. Ценное слово теряется в этой массе. Котируются в основном авторы и книги, которые условлено считать ценностью. Мерой оценки слова становится всё больше и почти исключительно рыночная стоимость. Пишущие, чтобы их прочли, создают товар, ожидаемый на рынке. Некоторые, правда, задумываются о стратегии, которая склонила бы рынок принять умственную продукцию. Но пока ситуация по сути аналогична той, когда книгу оценивают на вес, а силу слова измеряют его распространением. Некоторые уже пожилые писатели решают, что пора создавать самим себе рекламу; так престарелая красотка решила бы наконец предложить себя. Другие делают принципом, прежде чем браться за работу, спрашивать теперь о гонораре, тем самым заранее соглашаясь, что им всё равно что писать и писать ли вообще. Даже школа приспосабливается к «капитализму».
Преподаватели хотят уметь продавать свои «услуги», отвыкая от бескорыстной филантропии. Студенты перестают доверять тому, что получили даром.
Создатели текстов внушают стране, доходящей в новом нам рыночном хозяйстве, как всегда, до крайности, что Запад, откуда идет свободный рынок, живет в лихорадочном ритме и в спешке, достаточно бестолковой, чтобы финансовые и интеллектуальные состояния создавались за неделю. Чтобы успеть уловить рушащийся книжный рынок, рекламируют и кое-как переводят много скандального. Нервное, рваное заставит оглянуться, а потом может быть купить. Впечатление о Западе создается поэтому большей частью из кричащих книг и фильмов, какие дешевле на кинорынке. В складывающемся образе взбудораженного Запада мало подобного реальному положению вещей. Спешка свойство скорее нашего европейского Востока.
Модернизированный мыслитель близок к жизни и экономической реальности, открыт широте рыночных тем и не отстает от эпохи. Лучше продается философия, которая обсуждает холодильник, микроволновую печь, детскую порнографию, феминизм, аборты, интенсивную терапию. Соберет больший зал философ, который в пример семантических смещений приведет историю английского слова gay. Он сообщит нам, что «философский текст эротичен». Эта информация нас непременно заденет. Даже если мы в согласии с Платоном никогда не думали, что философское слово бесплодно, наша отсталость скажется в неумении шагнуть от эроса к эротике. Нас пригласят «освободить пространство текста от оккупирующего его сознания». Этот совет поставит любого в тупик не меньше чем вопрос, потерял ли он рога. Мысль ведь и началась когда человек не захотел быть оккупантом. Нас захотят, наконец, научить «длительному майэвтическому (так) кружению», чего не умел старый Сократ.
Именуя без должного обдумывания философские вещи, создатель текстов естественно блуждает в тумане. От неопределенности он спасается, как правило, созданием личной системы координат. Философия на европейском Востоке мало умеет говорить об общем деле, вязнет при попытке этого в политической и правовой недооформленности и естественно соскальзывает в лексические упражнения. Занятия ими однако имеют смысл только в традиции, где философия давно связана с правом и политикой. У Франсуа Федье, например, прояснение терминов занимает пожалуй главное место, причем связь с политикой не прерывается. Восточноевропейской философии трудно подняться на ноги еще из-за того, что рядом с ней громко говорит о главном литература, поэзия. Она на переднем крае выдерживает окопную жизнь. Уже в ближайших тылах, в филологии, тем более у философствующих публицистов речь становится уклончивой, иносказательной, намекающей. Намеки неизбежно с ростом интеллектуального уровня утончаются. О чём они, помнит по существу в конце концов один их автор.
Русские поэты и писатели котируются на западном рынке без скидок на политику и этнографию. Тем больше мечтают о том же наши мыслители. К сожалению, они начинают с конца и пытаются вычислить или измыслить текст с рыночными параметрами. Где читатель давно не верит, что обсуждение дел что-то даст — пока одни обсуждают, другие делают, и во всяком случае получится не так, как хотели, — там больше надежды на мистику. Понимая, что правильной грамматики и лексики для рыночного успеха мало, философские публицисты начинают подозревать «дьявольскую сделку между величием произведения и безумием его создателя». В этом ключе пытаются, не забывая о практических целях, расшифровать великих.
Ввиду повторяемости и типичности предлагаемых методик создания текста упомянем лишь немногие из них с цитатной точностью без ссылок на источники. Рецепты взяты у теоретиков последних лет. Терминология их остается частью непонятна. Они изучают «механику авторского письма», выявляют «дефисную стратегию автора». Прослеживают, каким образом «топологический оператор обеспечивает» у него «циркуляцию фонации». Убеждают, что в целях понимания философа надо «освоить артикуляцию пространства, радикально преобразовав собственное тело утомительной и долгой практикой произнесения». Отыскивают «прототелесное биопсихическое эго». В нём выделяют много деталей с риском дальнейшего размножения их. А ведь, казалось бы, выдающийся автор обычно сосредоточен на одном, и раздроблением его личности фиксируют как раз то, чего он прежде всего хотел избежать.
Аналитики текста создают в свою очередь тоже текст. Они учат, что главное при этом «найти язык, который учел бы изначальную непредопределенность взаимодействия перцептивно-телесного поля» и «учел бы вихри, которые не дают этому полю быть устойчивым». Методология интерпретаторов вполне отчуждала бы своей недостижимостью, если бы неожиданно среди темных мест не появлялись успокаивающие проблески знакомых схем, как например наблюдение, что «близостью дублируется даль, а далью дублируется близость» и что «воля к равновесию ищет неравновесного», чтобы «утвердить в нём себя». Правда, такой диалектике свойственно в равной мере у Маркса и у современных взвинчиваться до тупика. Можно только надеяться, что люди имеют в виду что-то глубокое, когда развивают «усилие думать о мысли с помощью немысли» и «читать как бы не читая». Новейший интеллектуализм достигает здесь, как нам сообщают, «мощи вихревого форсированного движения».
Во всём этом, как мы уже заметили, «изначальным интерпретационным событием выступает построение речевого произведения», т. е. опять же текст. Если произведением автора признается только его речь, то, что оставлено им не сказанным, принадлежит конечно толкователю. Не говорится хорошим автором иногда или чаще всего то, что автор признает очевидным. Определить то, что должно быть понятно само по себе, значило бы предать. В спасении того, что нельзя выдать, большая часть работы великих. Они сберегают вещи культуры, узнанные ими как главные. Аналитики текстов по определению остаются вне этого молчаливого дела. Их труд служит другой поставленной ими цели. Их установке на текст, его читаемость, рыночную ценность отвечает открытие и предложение новых возможностей. Массовый потребитель настроен на их расширение. Желанные новости ожидаются от перебора интеллектуальной традиции.
Главной потребляемой новостью в этом плане оказывается психология. Открытие ее глубины устраивает потребителей, поскольку дает им иллюзию роста, даже — или особенно — если аналитики показывают странность, чужесть, дикость человеческой природы. О характере производимой работы говорит стиль и терминология анализа, следовать за шагами которого можно опять же лишь отчасти. Нам указывают на то, что «абсолютная детерриториализация» человека «изымает голову из страта организма, человеческого или животного». Человеческое лицо расшифровывается как «серия микродвижений, накладывающихся на фиксированную нервную пластину». Оно таким образом расслаивается, открывая перспективу многофункционального комбинирования, ограничения и расширения по потребности. «Лицо есть органонесущая нервная пластина, пожертвовавшая существенной долей своей общей подвижности, которая вольготно принимает или выражает всякого рода локальные микродвижения». Лицо в таком понимании изготавливается «специфической машиной лицевости, которая образует свою рабочую часть с помощью белой стены и черной дыры. Это лицо всех возможных лиц».
То, что предлагается таким образом как последнее слово западной мысли, мы видим, посвящено главным образом развертыванию лексики разного рода, сопоставимому с размножением товаров и упаковок на современном рынке. В методологии основной массы публицистов, представляющих сейчас мысль Запада на Востоке и наоборот, самой заметной предлагаемой потребителю чертой выступает разнообразие развертываемых возможностей. Одинаково легко применяются разнообразные техники. При естественной нехватке времени для углубления в культурную традицию читателю предлагают веер ее вольных интерпретаций как очередную ценность. Говоря на языке, иностранном для анализируемого автора, интерпретант пользуется правом переводчика на вольности. Пример: в мире Достоевского, информируют нас, «гаптический слой чувственности переведен в план становления и игры психомиметических сил». Насколько можно понять эту формулу, она приложима ко всем крупным авторам. Ее конкретный смысл соответственно уступает ее значению упражнения в вольном подходе к источнику. К навыку свободного обращения с классиками сводится главное, за что платит читатель.
Тут особенно ясно видно, какой вред приносит исключительная установка на возможности. Подстегивая себя, повышая свою рыночную ценность, писатель естественным образом приходит к тому, чтобы позволить себе всё. У Достоевского он прочитывает: «Бытие только тогда и есть, когда ему грозит не бытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие» [ 4 ] . Прихотливое прочтение этой записи в том смысле, что «Достоевский был захвачен страстью к бытию как небытию», оставляет само по себе только чувство растерянности. Что «надо проникнуться ощущением бездны», как наставляет тот же комментатор Достоевского, вообще говоря верно, но не очень честно, когда вместо настоящей бездны продается собственная пустота.
В оправдание интеллектуальных практик, берущих направление наугад, задается риторический вопрос: «какой автор может авторизовать право на авторизацию?» Даже не улавливая смысла такого вопроса, мы понимаем, что ответ на него может быть только отрицательный. Авторитетов для рыночной мысли нет, их введение противоречило бы свободе спроса и предложения. Только так ли на самом деле свободен рыночный стиль от авторитарности? Всмотримся внимательнее. Писатель будущей эпохи, говорят нам, не знает, для чего он пишет и что хочет сказать своими книгами. Он такой автор, который как бы не автор, и пишет так, как бы не писал. Он хочет обеспечить своим произведениям уникальность тем, что не прилагает к ним сколько-нибудь общезначимых критериев. Его тексты тождественны только его неповторимой личности. После этого прикоснуться к ним, предостерегают нас, так же преступно и бесчеловечно, судить о них так же чудовищно, как татуировать его живое тело. Уже просто взглянув на него отрешенным взглядом, мы выдаем свою фаллогоцентрическую установку. Кроме того, смысл сиюминутен, и потому всякое говорение о нём не здесь и сейчас, не в «настоящности» его рождения промахивается как камень мимо летящей птицы. Иначе говоря, неэтично не только приглядываться к «эпидермическому письму», в котором трепещет «телесный жест, конвульсия, танец, безумие», но и смысл такого письма в любом случае останется недоступным как живая жизнь. С ним можно только слиться, отдавшись ему, а всякое отстранение от него, сдвинув и исказив его смыслы, оставит нас вне центрального события эпохи. «Текстовое тело» современного выдающегося, высоко оцененного на интеллектуальном рынке писателя — и, «это одно и то же», читателя — «динамично, энергетично, экономично, политично, эротично, эстетично». Оно «одновременно есть и не есть». Осознавать его объем и глубину «придется еще многие десятилетия умам, желающим быть мыслящими». Для современников остается впитывать его как лекарство или семя, которое преобразит читателя, особенно если приведет его в движение, всё равно, экстатически-согласное или сопротивляющееся. Новое писательство, «возвращающее философию к ее началу, мифопоэтике», обнаруживает таким образом черты не только рынка, но и стоящей за ним жесткой власти.
«Слияние с новым телом, протописьмом», обещают нам, откроет неограниченные возможности. Наоборот, всё, что не сделается телом, застрянет в области метафизики. Идеалистическое воздержание от телесности выдает скрываемый интерес к женщине. Оставшись с идеалами, мы разоблачим в себе прозрачный объект анализа. Так в Ницше за внешней мисогинией было выявлено подавленное влечение.
Феноменальные операции, производимые преодолевающими метафизику публицистами, необъятны и по своему размаху, и по своей неуловимости. Надо набраться мужества, чтобы сметь спросить, как относятся эти эксперименты взвинченного воображения к грозным вопросам, о которых Федье говорит (с. 111), что перед их лицом самое важное это не удариться в бегство. У новых фигурантов интеллектуальной сцены необыкновенно много жестов при принципиальном неверии в устойчивые вещи. Всё, говорят нам, есть воображение, Einbildung, встраивание, внедрение картин. Если так, то важнейшим делом мысли будет воображаемое как исходная реальность. О нём зовет думать Федье. Он, скажут критики, не приходит ни к какому результату, в чём сам и признается здесь же на с. 89. Неважно. Главное не уйти от настоящих вопросов. Лучше делать свое дело плохо, говорит древнеиндийская мудрость, чем чужое хорошо.
***
Россия, страна простых, первичных, природных вещей, юродствует в немыслимых интеллектуальных экспериментах. Она травмирована столкновением — не с Западом, который в своей настоящей сути остается Востоку мало знаком, а с доморощенным образом Запада, который создают активные слои, ревниво охраняющие народную свободу. Мы поэтому рады присутствовать при том, как с Запада, из Парижа не задают нерешаемые загадки, а показывают путь терпеливой работы мысли. В курсе «Воображаемое» Франсуа Федье напоминает о том, что по Канту — в России между прочим практически обойденному — великое пространство, которое человечество преодолевает, и время, которое оно в своей истории догоняет, созданы нашим творческим воображением. Загадочные время и пространство продуцируются человеческим воображением, так что они безусловно есть, но они не предмет, который можно было бы научно наблюдать. Поэтому их невозможно воспроизвести, вспомнить, подражать им. Они не предмет, но без пространства и времени предметам было бы негде и некогда быть. Ими впервые дана возможность всех предметов. Встает прямая задача вернуть на свое настоящее невысокое место воспроизводящее воображение в пользу главного, создающего. Не очень важна комбинируемая подражательным воображением пестрота. Она мнимое богатство; лучше вернуться к первым образам, которые полны подступающим отсутствием вещи самой по себе. Воображенное пространство, воображенное время — готовые формы для бесконечных наблюдений. Их не надо спешить заполнять. Пусть их заполнят, только подожди, сами вещи. Нерешенная, неразрешимая взвешенность нашего мира в воображенных нами пространстве и времени интереснее любых манипуляций с ним.
В курсе «Власть» Федье требует понять, что власть, которую легкомысленно представляют себе в демократии идущей от большинства, нуждается в легитимации. В древнем Риме ее обеспечивал авторитет Сената. Настоящий авторитет не принуждение, не убеждение; это особая стихия, идущая не от человека, дающая право человеку быть. Дело никогда не в большинстве голосов. Пример большевиков должен был бы отучить Россию от того, чтобы мерить количеством. С другой стороны, порядок тоже не оправдание власти. Власть большинства и торжество порядка одинаково ведут в тупик. Позорно плестись в хвосте у большинства, но не почетнее и соблазнять большинство порядком. Положение осложняется тем, что традиция уже не имеет убедительной силы. В таком состоянии всего проще впасть в паническое принятие мер. Но этого как раз не надо делать. Настало время думать.
Сноски
1. L’Enseignement par excellence. Hommage à François Vezin. Textes réunis et édités par Pascal David. Paris–Montréal: L’Harmattan, 2000, p. 347–371.
2. Jean Beaufret, Leçons de philosophie. Tome I. Philosophie grecque. Le rationalisme classique. Tome II. Idéalisme allemand et philosophie contemporaine. Ed. Philippe Fouillaron. Paris: Editions du Seuil, 1998.