Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Юстин Философ
Отрывок из неопубликованного курса «Начала христианства» (МГУ, 1997).

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Для того чтобы остаться всё-таки с чем-то надежным на руках, пусть и с отрицательным результатом, но уверенным, посмотрим, что в этой нашей догадке, что смертность и расставание с ней как принятие ее, добровольное и желанное мученичество, распространяется у Юстина (и вообще в литературе мучеников) на тело человека и на слово тоже, понятое как часть человеческого организма.

В человеческом организме не всё пропадет так сказать пропадом, если в крайнем случае останется небытие, ничто, то будет существовать небытие, останется существование ничто, его присутствие.

Эта вечность, неуничтожимость человека разумеется сама по себе не радует, потому что может быть отдана злу. Дело идет не о бессмертии, оно так сказать всё равно хочешь не хочешь у каждого в кармане и еще неясно хорошо или плохо, а о войне с духом злобы. Эта война не хочет и не должна быть бессмертной.

При этом дух злобы бессмертен, он древнее человека и победа над ним в том, чтобы он именно был и искушал, идея зла никогда из мира не уйдет, зло как злостное подсечение всего должно быть подведено под корни мира, но позорно связаться со злом. Апокалиптика это рассерженность на продолжающийся обман. Можно конечно Богу оставить задачу, с которой всё равно может справиться только Он, вернуться к состоянию Адама до древа познания добра и зла. Но если эта смесь уже в человека въелась, если в нём тонкое начало зла, то это скандал.

Христианство было восстанием Запада с его замыслом победы, европейского, арийского начала против восточного ожидания, против иудейского бесконечного ожидания мессии, по сути надежды на судьбу. В христианстве живое, перенимающее начало иудаизма впитало, вобрало греческий, эллинский героизм, т.е. человеческую божественность, и создало богочеловека, вернее высветило, выявило его, проявило как отпечаток, который уже был, только невидимо. Ничего не впитанного христианством из арийского начала, которое я условно называю свободой и победой человека, имея в виду полис, его дисциплину демократии, его техническую, художественную и военную мощь, вплоть до современной европейской техники, не должно было оставаться.

У Юстина и не предполагается, что из «эллинской философии», т. е. всей культуры, что-то не будет взято христианством: всё будет взято, мы читали, и, мы читали, учение Христа то же, что учение Платона, только данное способом благодати, любви, прямого любящего дара. Разумеется это тоже было возрождение скрытой сути фило-софии. Юстин обращается к римскому императору, философу и благочестивому, как к собранной мощи западного начала.

Снова тогда читаем «Диалог с Трифоном» Юстина, мы там вместе с историками увидели платоническую стилизацию. После исповедания философии в любви идет типичное (почти такое же в «Житии Плотина» Порфирия) описание хождения по разным философским школам и учителям, неудовлетворительное. Плотин, вы помните, наконец нашел странного учителя, ни на кого не похожего, «вот кого я искал». О фигуре этого учителя ходят споры, его связывают с александрийскими христианами, с Оригеном, достоверных доказательств нет. У Юстина то, что он нашел, с христианством связано прямо.

Сейчас мы услышим от Юстина, как произошло его обращение, мы уже знаем что он скажет: от разговоров о мыслях о Боге он перешел к знанию другого рода, как знают родных, интимному. Нам кажется странной, отчуждающей обстоятельность юстиновского описания: он расстроен множеством философских мнений, уединяется на берег моря для «разговора с собой» — т.е. делает жест Марка Аврелия, чьи размышления имеют именно этот заголовок, «наедине с собой», — делает какой-то общефилософский жест, и в его уединении оказывается рядом со старцем важного, благочестивого вида, который вдруг заговаривает с ним в том же тоне, в каком начался диалог с евреем Трифоном в Эфесе: сразу о Боге, как если бы по поздней Элладе бродили уже не люди а чистые души, духи, беседующие друг с другом как сами с собой.

Мы помним однако, что имеем дело с мученичеством-свидетельством, т.е. что наши острые критические глаза делают то, на что писавший намеренно шел, растерзывают текст на нитки. Еще сейчас мы назовем седого старца, вдруг заговорившего с Юстином, его супер-эго. Перед нами особая литература: она христианская, она со Спасителем делит крест, со-распинается, подставляется в том, что для мира безумие. — Положительно в смысле ключа мы получаем мало, всего-то ничего, но негативно, воспретительно — много: уже бессмысленно перебирать текст Юстина на скажем выявление в нем платонического, стоического субстрата — этим заниматься можно, но не в этом дело.

Возражение почтенного старца всем философам по сути то же, что в кантовском аргументе о ста талерах: я могу как угодно их мыслить, от этого они не появятся у меня в руке. У Юстина: допустим, кто-то тебе скажет что в Индии есть исключительное небывалое животное; пока ты не узнаешь его в глаза сам или от верного свидетеля, видевшего, не услышишь из первых рук. 3, 7: философы, пока не видели и не слышали, о Боге имеют только вымыслы. — Но Бог тебе не животное, разумно возражает Юстин, в том-то и правда Платона, указать на невидимость одного Его, в отличие от всего видимого. С другой стороны, Платон допускает и видение и Бога особым оком ума, умным зрением «по ту сторону бытия», διὰ τὸ συγγενὲς και ἔρωτα τοῦ ἰδεσθαι  [ 1 ]  , через «сродство» (помним: симпатия — сродство — мимесис, три мощи, единящие человека с бытием). Этого мало разве, какое еще ближайшее возможно видение Бога?

Старик: допустим достаточно. Но ведь сродна Богу и видит наша невидимая ночная душа, там же, в темноте, можно добавить, проходит и «симпатия» и настоящий «мимесис». Что проку нам в том, что через нас многое или всё проходит? Τί οὖν ὄφελος ταῖς ἰδούσαις, ἢ τί πλέον τοῦ μὴ ἰδόντος ὁ ἰδὼν ἔχει, εἰ μηδὲ αὐτὸ τοῦτο ὅτι εἶδε μέμνηται (4, 5, 7–8)  [ 2 ]  .

Снова вспоминается Плотин, для которого вовсе не существенно, работает ли в душе сознание, и сомневается, надо ли вспоминать, если есть память. Приснившееся родное по чистоте выше любого неприснившегося. Так закон, приснившийся Вл. Соловьеву в «Теоретической философии», по своему свойству универсального закона (о якобы наложении движения волн на движение времени) не уступал никакому другому и, пишет Соловьев, никогда ему не было так стыдно незнания закона, как в этом сне. И всё же. С родным, приснившимся во сне, нельзя родить. Юстин выдает, выставляет доводы на свидетельство-мученичество, на критику и держится тем, что сказать-показать нельзя, как нельзя сказать-показать настоящего мужа и настоящую жену: узнается по «плодам», по успеху семьи, по потомству. Тяга Юстина к старцу, который после всего сказанного вдруг навсегда исчезает, из сказанного старцем выведена быть не может, его потянуло как из сна о счастье к счастью. Еще раз то место, «у меня же сразу огонь в душе зажегся и эрос к тем пророкам и к тем мужам, которые милы помазаннику Бога» (8, 1, 3–7)  [ 3 ]  .

Это существо христианства, влюбленность, как если после вещих снов о любви и о родном, после которых душа уже всё знает, она теперь уже и знает окончательно, что вот это то что надо любить. Ключ к пониманию аскезы монашества во влюбленности. И этим кстати, забегая вперед, снимается вопрос об «отношении Ренессанса» и «отношении романтизма» к христианству: они и были оба возрождением того, что самая суть христианства. Слово «философия» остается делом и идеалом Юстина, но получает этот смысл эротики.

Рискованно я говорю, и о риске, да? Трифон иудей, не христианин, улыбнувшись говорит Юстину: ты рискуешь, спокойнее было бы тебе и увереннее держаться старой школы, трезвости, терпения, критичности, Сократа и Платона и надеяться на Бога невидимого; ты решил положиться на людей (на пророков, апостолов, на Христа), и едва ли смеешь теперь надеяться на надежное спасение (8, 3). Ты сделай вот что, если хочешь не сбиться с пути: сперва соверши обрезание (и это значит, отрешись от лишних, бьющих через край помыслов), соблюдай заповеди и законы, праздники, установленные от древности. И тогда тебе ἴσως ἔλεος ἔσται παρὰ θεοῦ. Χριστὸς (опять между прочим в том же смысле помазанника, избранника, как и в речи старца, он еще в новозаветную историческую личность не установился) δέ, εἰ και γεγένηται καὶ ἔστι που, ἄγνωστός ἐστι καὶ οὐδὲ αὐτός πω ἑαυτόν ἐπίσταται (не сам же себя он в конце концов учредит, да?) οὐδὲ ἔχει δύναμίν τινα μέχρις ἂν ἐλθὼν Ἠλίας χρίσῃ αὐτὸν καὶ φανερὸν πᾶσι ποιήσῃ· ὑμεῖς δέ (и сейчас пойдет типичный упрек христианам), ματαίαν ἀκοὴν παραδεξάμενοι, Χριστὸν ἑαυτοῖς τινα ἀναπλάσσετε καὶ αὐτοῦ χάριν τὰ νῦν ἀσκόπως (не оглядевшись как следует) ἀπόλλυσθε (8, 4)  [ 4 ]  .

Не забывайте о сцене. Разговор происходит в Коринфе, портовом городе с хорошим порядком, мирном, на площадке у колоннады, крытой, для гимнастических упражнений; Трифон и Юстин отпускают легкомысленных приятелей, оказавшихся неспособными к напряженной мысли, и усаживаются на каменные скамьи друг против друга, а то было уж Юстин собирался уходить.

Трифон разумен и умерен. Он не верит крайностям, что будто бы христиане, потушив свечи, валяются вперемешку на полу обнимаясь. Для него странность то, что они сблизились с язычниками: не соблюдают праздников и субботы, не имеют обрезания, и как язычники надеются на обожествленного человека, божественного императора, царя, так и они, только наоборот: на опозоренного человека, распятого на кресте (10, 3). Не соблюдая заповеди, что вы ждете от человека, не живучи во всей строгости закона, распустив себя? Хотя бы вот этого строгого правила: на 8-й день младенец должен быть обрезан, иначе душа его вырождается. Имеешь что на это возразить, объяснить – скажи.

Юстин торжественно отвечает: мы верим в того же Бога, всё сотворившего, что и вы, и другого Бога нет и не будет; в того, кто вывел нас из Египта. Но мы помним и знаем Писание, а вы, иудеи, не очень: у Исайи, у Иеремии сказано то, что произошло, сейчас в наши дни: «Вот наступают дни, говорит Господь, когда я заключу с домом Израиля и с домом Иуды новый завет, не такой завет, какой Я заключил с отцами их в тот день, когда взял их за руку, чтобы вывести их из земли Египетской; тот завет Мой они нарушили, хотя Я оставался в союзе с ними... Но вот завет, который я заключу с домом Израилевым после тех дней... вложу закон Мой во внутренность их и на сердцах их напишу его, и буду им Богом, а они будут Моим народом. И уже не будут учить друг друга, брат брата, и говорить: “познайте Господа”, ибо все сами будут знать Меня, от малого до большого» (Иер 31, 31–32). Это написано в Торе черным по белому, новый завет, не тот старый, внедренный во внутренности и в сердца. Христиане теперь несут этот новый завет, не они отошли от закона и заповедей, а иудеи перестали слышать свою Тору.

Если закон вписан в сердца, он уже не привязан к языку, к букве священной книги (мы заметили: раннее христианство не религия книги) и к народу, этносу. И не привязан к группе: он для всех. Отпали от Торы не христиане, а цепляющиеся за внешнее, слишком много думающие о теле, об обрезании, ослепшие, оглохшие, очерствевшие: τοῦτον αὐτὸν ὑμεῖς ἠτιμώσατε τὸν νόμον καὶ τὴν καινὴν ἁγίαν αὐτοῦ διαθήκην ἐφαυλίσατε, καὶ οὐδὲ νῦν παραδέχεσθε οὐδὲ μετανοεῖτε πράξαντες κακῶς. Ἔτι γὰρ τὰ ὦτα ὑμῶν πέφρακται, οἱ ὀφθαλμοι ὑμῶν πεπήρωνται, καὶ πεπάχυται ἡ καρδία. Κέκραγεν Ἰερεμίας, καὶ οὐδ᾽ οὕτως ἀκούετε· πάρεστιν ὁ νομοθέτης, καὶ οὐχ ὁρᾶτε· πτωχοι εὐαγγελίζονται, τυφλοι βλέπουσι, καὶ οὐ συνίετε (12, 2)  [ 5 ]  .

Вы едите хлеб без дрожжей и почему-то думаете, что этим исполняете волю Бога; не работаете раз в неделю и, не зная почему и зачем, считаете себя праведнее других. Исайя вам сказал, очиститесь от ваших преступлений, и вы идете в баню и моете руки — это смешно, если не прямо издевательство над пророком (13).

Тут слово Юстина вдруг начинает звучать для нашего времени и для теперешнего слуха относятся прямо к теперешней обрядовой вере, гораздо прямее чем к старому иудейству. Это особенно когда он вдруг заговаривает о чисто формальном крещении. Как понять это место? в том смысле что крещение водой было не только у христиан? Как будто бы так. Что пользы в крещении, если оно омывает только тело; омойтесь от гнева, от жадности, от ненависти, тогда и тело станет чисто (14, 1). Ясно что Юстин не для теперешних православных в их крестящейся и постящейся и подозрительной к католикам массе — что это противоположный нам дух, тем более что он как сам говорит не проводит границы между Платоном и учением Христа. Совсем незнакомый чуждый нам дух, хотя и наш христианский и даже восточный автор. Мы от того раннего христианства гораздо дальше чем от того древнего иудаизма, и Христа конечно сразу же посадили бы в тюрьму по настоятельной просьбе церковных властей. Достоевский это видел ясно, и его великий инквизитор конечно никакой не испанец, а чистый русский из святейшего синода, допустим митрополит Филарет или может быть Победоносцев. Тут двух мнений быть не может, наше христианство начинает гореть у нас под ногами, мы христианство просто не знаем и отношения к нему очень мало имеем.

Для спора с иудеем Трифоном у Юстина нет и как вы понимаете не нужно другого авторитета чем Тора: как все авторы до сих пор, он берет христианскую благую весть из Библии, и ему этого вполне достаточно. Исайя: «Жаждущие! идите все к водам; даже и вы, у которых нет серебра, идите, покупайте и ешьте... Послушайте, и жива будет душа ваша, — и дам вам завет вечный, неизменные милости, обещанные Давиду... Ты призовешь народ, которого ты не знал, и народы, которые тебя не знали, поспешат к тебе ради Господа Бога твоего» (Ис 55, 1–5). «Как дождь и снег нисходит с неба и туда не возвращается... так и слово Мое, которое исходит из уст Моих, — оно не возвращается ко Мне тщетным, но исполняет то, что Мне угодно, и совершает то, для чего Я послал его» (Ис 55, 10–11).

Юстин, так же как мы читали у Варнавы, цитирует родное из Исайи: «Не такового поста аз избрах, глаголет Господь: но разреши всяк союз неправды, разрушай обдолжения насильных писаний, отпусти сокрушенныя в свободу, и всякое писание неправедное раздери. Раздробляй алчущим хлеб твой, и нищия безкровныя введи в дом твой: аще видеши нага, одей, и от свойственных племене твоего не презри» (58, 6–7)  [ 6 ]  . Здесь правда в 17-й гл. «Диалога с Трифоном» у Юстина впервые цитата, которая похожа на знаменитое место осуждения лицемеров, книжников и фарисеев, но в другом порядке и с другой лексикой, хотя совершенно та же по ярости, гневу и силе. Мф 23, 23: Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что даете десятину с мяты, аниса и тмина, и оставили важнейшее в законе: суд, милость и веру. У Юстина: καὶ ἐβόα· Οὐαι ὐμῖν, γραμματεῖς καὶ Φαρισαῖοι, ὑποκριταί, ὅτι ἀποδεκατοῦτε τὸ ἡδύοσμον καὶ τὸ πήγανον (рута), τὴν δὲ ἀγάπην τοῦ θεοῦ καὶ τὴν κρίσιν οὐ κατανοεῖτε· τάφοι κεκονιαμένοι, ἔξωθεν φαινόμενοι ὡραῖοι...  [ 7 ]   Слов «сие надлежало делать и того не оставлять» нет, «любовь» и «суд» вместо «суд», «милость» и «вера» в Мф.

Юстин не занят экзегезой, он много цитирует Библию, Септуагинту, и само высокое звучание этой поэзии говорит всё что он хочет сказать: что ритуальный, законнический, охранительный иудаизм изменил своему Священному Писанию. Легко, с запасом побеждает негодование свободного порыва против затхлой осторожности охранителей. Смелость читать Библию снова так, с пророческим размахом, как она писалась, Юстину дает и та же пророческая сила евангельской проповеди, и конечно чистый и высокий тон философии, в которой он был воспитан, — как и конечно сам евангельский подъем был вызван, поддержан по крайней мере распространением эллинской цивилизации, философии и поэзии в первую очередь, на Восток, сирийский, арамейский и иудейский.

И еще, дух философской свободы дает ему неожиданную силу довода. В доказательство необязательности обрезания: оно не касается всего «женского рода», который не оказывается от этого хуже; значит, в самом по себе обрезании нет добра, оно имеет только символическое значение, которое может быть заменено другим символом (23, 5).

От апологии Юстину легко перейти к пророчеству о бесплодии фарисейского, законнического, книжнического иудаизма. В его руках огонь, он как Прометей рискует, но до высчитывания степеней риска дело не доходит, разница между горением, молнией и витиеватой тьмой такая захватывающая, что Трифон поддается, уступает, зажигается эросом Юстина.

О риске речь со временем заходит, Трифон указывает Юстину на христиан скверных. Но это так сказать входит в игру, Юстин снова цитирует то, что имеет соответствие в Мф 7, 15 о лжепророках «в овечьей шкуре», «внутри раздирающие волки», не в тех, хотя в очень сходных, словах что Мф. Принятие риска только придает величия проповеди — что зло будет, и его будет много, только подтверждает, что злу есть к чему льнуть, как всегда — к добру.

Уверенной рукой Юстин берет как свое Священное писание, и ему открыто всё в эллинской философии тоже. В перечислении сект, гностически-христианских, он не входит в детали их заблуждений: опровержение оставляется на потом (допустим, Иринею Лионскому), сейчас у Юстина пока радость от вхождения в наследие Бога, ощущение полученного подарка такое, что все препятствия и недоразумения будут легко убраны с дороги.

У Юстина Философа благодарная и богатая задача: связать, сцепить вместе то, что и так сцеплено и одно другому принадлежит: Священное Писание старое и только что появившийся как писание, до того бывший устным, через апостолов, Новый Завет. Они вкладываются друг в друга как части одной мозаики, потому что новая религия и в своем замысле была восстановлением, апокатастасисом библейского пророчества.

И конечно – соединить вместе Библию и эллинскую философию.
Сноски
6. Не такова́го [бо] поста́ а́зъ избра́хъ, глаго́летъ Госпо́дь: но разрѣша́й вся́къ соу́зъ непра́вды, разруша́й обдолже́нiя наси́льныхъ писа́нiй, отпусти́ сокруше́нныя во свобо́ду и вся́кое писа́нiе непра́ведное раздери́; раздробля́й а́лчущымъ хлѣ́бъ тво́й и ни́щыя безкро́вныя введи́ въ до́мъ тво́й: а́ще ви́диши на́га, одѣ́й, и от сво́йственныхъ пле́мене твоего́ не пре́зри.

Синодальный перевод: Таков ли тот пост, который Я избрал, день, в который томит человек душу свою, когда гнет голову свою, как тростник, и подстилает под себя рубище и пепел? Это ли назовешь постом и днем, угодным Господу? Вот пост, который Я избрал: разреши оковы неправды, развяжи узы ярма, и угнетенных отпусти на свободу, и расторгни всякое ярмо; раздели с голодным хлеб твой, и скитающихся бедных введи в дом; когда увидишь нагого, одень его, и от единокровного твоего не укрывайся.


Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}