Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Язык философов
Статья была впервые опубликована в книге «Антропологический поворот» в философии XX века (Вильнюс, 1987). Впоследствии вошла в авторский сборник «Слово и событие» (М., 2001; 2-е изд. — М., 2010).
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Язык философов
Если подумать о том, какому даже не долгу, а жесткому категорическому императиву подчиняли свою жизнь, свою политику и свое слово ранние философы, то заявление Диогена Лаэрция, что Сократ первым ввел этику, придется понимать только в том смысле, что и для этого историка философии всего труднее было заметить то, что прямо лежало перед глазами; и когда оно было замечено, то показалось новым. На фоне своих предшественников Сократ не ввел в философию этику, он наоборот дал многим повод бояться за нее потому, что поставил ее на обсуждение. Платон в VII письме изложил такие правила философской жизни, речи и мысли, которые по строгости самообязывания, по посвященности жизни одному делу можно сравнить с уставом рыцарского ордена; и Платон следовал здесь не столько своему учителю Сократу, сколько через голову Сократа Пифагору.
Философию, особенно еще такую, которая занята первыми вопросами, мы скорее всего склонны считать ничему не обязанным размышлением. Философ созерцатель, его не гонит никакая нужда. Но это видимость, даже если сами философы помогли ее создать. Европейская философия начинается под знаком крайней настоятельности: должно, надо, необходимо — думать, знать, говорить. В таком надо больше строгости чем в долге ремесленника, солдата или в императиве марафонского бегуна, потому что философское надо берет себе без остатка всю жизнь. Надо следовать всеобщему, требует Гераклит Эфесский. На другом конце греческого мира в Италии его идейный противник велит себе и другим: надо говорить и думать что сущее пребывает. Философии, в которых меньше было слышно этого надо, как кинизм и эпикурейство, не остались на главной дороге мысли. От аристотелевского ἀληθεύειν, держаться правды и говорить правду, до Redlichkeit Канта, Ницше, Ясперса долг служения почти нечеловеческой собранности, строгости и неотступному разбирательству придает непрерывность всей европейской истории.
Почему обязательно нужно говорить что сущее пребывает? Ведь сущее это делает наверное и так. Почему Аристотель вступает в спортивный агон с блестящим и просвещенным богачом, поэтом, ритором и учителем риторики Исократом, соревнуясь с ним в количестве написанного и сказанного? Человек может быть причастен к сущему и без того чтобы о том говорить и думать. Можно чувствовать свое бытие и молчать. Европейская философия не молчит вовсе не потому что не уважает молчания. Почтение к нему проходит от благоговения древних перед гимнософистами, голыми мудрецами, которые не хотели одевать свою мудрость в одежды слова, до правила, данного в последней фразе «Логико-философского трактата» Людвига Витгенштейна. Говорение рядом с молчанием тайны это дерзание, плотиновское τόλμα, нарушение покоя.
Есть кроме того и другая чем философская возможность говорить от полноты бытия, экстатическая невнятица оракула, коаны дхьяна-буддизма, влюбленный лепет суфиев, скоморошество, блаженная юродивость. В такой речи не будет ни сообщений о «пребывании сущего», ни точного описания «внешней природы», ни грамматической правильности высказывания, ни прямоты, ни тем более понятности. И к той возможности говорить от избытка жизни философия тоже всегда относилась с глубоким почтением. «Сивилла неистовыми устами произносит угрюмое, неприкрашенное и неподслащенное, и речь ее звучит сквозь тысячелетия, потому что она побуждена божеством» (Гераклит). К задаче philosophia ex oraculis haurienda, извлечь философию из оракулов, с озабоченной серьезностью подошел бы всякий европейский философ, а не только неоплатоники. Цицерон отводит целую книгу своего «Государства» сну Сципиона; просвещенный Ян Амос Коменский всю жизнь хлопочет об издании и истолковании пророчеств моравского предсказателя Драбика. Стихия безумного экстаза, пейзаж апокалиптики окружают философскую мысль; она оглядывается на него с робким смущением, с неподдельным уважением, но держится своей трезвости.
В европейской культуре еще больше места чем молчание и экстатическое косноязычие занимал и занимает миф. Миф тоже высветление космоса, только не выходящее за пределы космоса к бытию-ничто; его самая широкая и мудрая картина. У почтенного слова мифологии все права на человеческое сознание, потому что оно ведет свое происхождение из глубокой древности, из забытого; и у нее огромное богатство, потому что оно может символически расти. Первая философия отказалась и от этой власти над человеческим сознанием и от этого космического богатства. Греческие философы стояли намеренно бедными перед мифологией Востока и своей собственной поэзией. Они не выходили из нужды даже в том, что должно было бы быть их главной добычей. Καὶ δἠ καὶ τὸ πάλαι τε καὶ νῦν καὶ ἀεὶ ζητούμενον καὶ ἀεὶ ἀπορούμενον, τί τὸ ὄν, τοῦτό ἐστι τίς ἡ οὐσία, «снова и снова, издревле, и ныне, и вечно ищут и вечно встают в тупик, спрашивая, что есть сущее, т.е. что есть бытие» (Аристотель, Метафизика VII 1, 1028b 2–4). Философия очертила себя с одной стороны готовностью расстаться со всем космосом в поисках того, что делает сущее сущим, а с другой долгом, императивом не возвращаться в безмолвие, не впадать в экстатическое прорицательство и сказать невозможное: сказать, что такое то, из-за чего всё что есть то что оно есть; сказать то, чего собственно нельзя сказать, потому что «опять и опять, издавна и теперь, и всегда ищут и всегда приходят в замешательство от вопроса: что такое бытие».
Без такого неотступного служения делу основания оснований философия не заняла бы своего места в истории Европы. Солдатские добродетели упорства, дисциплины, стойкости придали философской бедности не меньше благородства чем имел миф. Платон, ученик нищего Сократа, был царского достоинства.
Не наследное, а заслуженное первородство философии снова открыло ее для мифологии. Мифологическая мысль, ничего не уступая в космичности своего звучания, могла быть вобрана в структуры философии и сама философия много пользовалась символами мифологии.
Императив всегда подниматься к первому, раннему и предельному сделал так, что хотя философия возникла позже, она опередила мифологическую, юридическую и техническую мысль. «Просто сущее» устроено таким образом, что может и должно вместить всё. Замысел настолько предельного осмысления вещей, да к тому же еще сознательно провозглашенный как программа, стал мерой глубины и разносторонности любого знания. Под таким потолком только и сумели впервые свободно развернуться мифология, право, науки и искусства. Они конечно способны существовать и без того чтобы рядом с ними возникла онтологическая мысль. Но, наоборот, открыто заявленное намерение прийти к самому простому, пусть даже кому-то кажется что к самому пустому, и сказать его простейшее определение своим появлением в культуре открывает пространство речи. Платон провоцировал свою школу на мифологические буйства, за аристотелевской философией как тень шли политическая мысль и исследование природы. Миф и научный термин вырастают на почве, которую обработала философия, даже быстрее чем сад зарастает травой; без всяких усилий со стороны философа его слово может превратиться в мифологию или методологию почти сразу же как оно звучит.
Поставленный в философии Запада вопрос о сущем как таковом предвосхищал все эти свои необратимые последствия для культуры. Тема первосущего, τὸ πρώτως ὄν (Аристотель, там же 1028а 30) несмотря на свою простоту или благодаря ей с самого начала несла в своем размахе мифологическую, общественную, научную практику. Неверно, что она появилась рядом с практикой как переход человеческой любознательности к еще одной загадке. Если философия не вызвана к жизни нигилистическим отрицанием мира и местью за его ускользание, то какой жизненный интерес мог заставить человека перейти от вещей с их красотой и богатством, от жизни полиса, от художественного и научного творчества к исканию неочевидных вещей? Ясно, что отыскивание сущего в сущем, сущего без определений имело смысл по сравнению с полнотой жизни среди сущего только в том случае, если всё же каким-то способом сохраняло эту жизнь. Первая философия пред-полагала существование всех вещей, в том числе и тех, которых еще нет. Под эгидой философии, которая думала о «сущем просто», появились европейские науки. Им обязана своим духовным и физическим существованием большая часть современного мира.
Чтобы стал возможен научный дискурс, который строго держится только того что есть и не нуждается в легитимации мифологией, сначала надо было чтобы философская мысль, следуя своему императиву, создала такую ориентацию. В универсуме речи сначала должно было быть представлено сущее без предикатов, как в универсуме вещей есть существование вещей. Без этого непонятно, на каком основании сложилась бы научная теория и началось объективное описание сущего.
Разросшиеся науки сделали невидимой свою почву. В наше время язык философии при его изучении чаще всего получает научную интерпретацию и превращается в понятия и терминологию. Может быть почти так же часто, хотя в большинстве случаев неосознанно, он перетолковывается в мифологию и поэзию. Это особенно легко после того как под влиянием Гумбольдта и его направления в языковедении слово приобрело историю, внутреннюю форму, внешнюю форму, стилистическое лицо, а язык стал живым организмом. Понимать философское слово и как термин и как мифологему почти неудержимо заставляет его отрешенность. Разное толкование в нем даже не просто заранее уже оправдано, а как бы запрограммировано. Скрытой энергии философской речи бывает достаточно чтобы питать изнутри самые разнообразные интерпретации. Мы остаемся всегда при интерпретации языка философов, т.е. при его техническом применении.
Изучение языка философов в более строгом плане должно было бы принять за принцип, что когда мы хотим найти у них характеристику реалий, вещественных или мыслительных, то упускаем интенцию их мысли и ее тайную страсть: дать сущему быть только тем что оно есть, освободить его для определений.
С этим принципом связан другой. Язык философов не информация о вещах, зато он подготовка возможности того, чтобы знание о них могло складываться на последних, предельных по обоснованности основаниях. Философский текст надо считать лесами вокруг будущей постройки, а не конструкцией. Философия подобна поэзии, потому что почти столько же теряет от пересказа и так же поддается только воссозданию, и философия противоположна поэзии: верными поэту обычно бывают его поклонники, верными философу — чаще его противники, когда они смогли подняться до той же упрямой готовности упрямо остаться при первых началах.
Если всё сказанное хотя бы отчасти верно, то на подходах к языку философов придется сделать еще одно допущение. Не только материальные, но и так называемые формальные онтологические категории, какими абстрактными и далекими от жизни они ни кажутся неподготовленному человеку, были получены в истории философии не операциями методологического конструирования. В них не только мыслительно, теоретически, но и жизненно, биографически спрессован опыт общественной, научной и художественной практики и ее программа.
1985
Если подумать о том, какому даже не долгу, а жесткому категорическому императиву подчиняли свою жизнь, свою политику и свое слово ранние философы, то заявление Диогена Лаэрция, что Сократ первым ввел этику, придется понимать только в том смысле, что и для этого историка философии всего труднее было заметить то, что прямо лежало перед глазами; и когда оно было замечено, то показалось новым. На фоне своих предшественников Сократ не ввел в философию этику, он наоборот дал многим повод бояться за нее потому, что поставил ее на обсуждение. Платон в VII письме изложил такие правила философской жизни, речи и мысли, которые по строгости самообязывания, по посвященности жизни одному делу можно сравнить с уставом рыцарского ордена; и Платон следовал здесь не столько своему учителю Сократу, сколько через голову Сократа Пифагору.
Философию, особенно еще такую, которая занята первыми вопросами, мы скорее всего склонны считать ничему не обязанным размышлением. Философ созерцатель, его не гонит никакая нужда. Но это видимость, даже если сами философы помогли ее создать. Европейская философия начинается под знаком крайней настоятельности: должно, надо, необходимо — думать, знать, говорить. В таком надо больше строгости чем в долге ремесленника, солдата или в императиве марафонского бегуна, потому что философское надо берет себе без остатка всю жизнь. Надо следовать всеобщему, требует Гераклит Эфесский. На другом конце греческого мира в Италии его идейный противник велит себе и другим: надо говорить и думать что сущее пребывает. Философии, в которых меньше было слышно этого надо, как кинизм и эпикурейство, не остались на главной дороге мысли. От аристотелевского ἀληθεύειν, держаться правды и говорить правду, до Redlichkeit Канта, Ницше, Ясперса долг служения почти нечеловеческой собранности, строгости и неотступному разбирательству придает непрерывность всей европейской истории.
Почему обязательно нужно говорить что сущее пребывает? Ведь сущее это делает наверное и так. Почему Аристотель вступает в спортивный агон с блестящим и просвещенным богачом, поэтом, ритором и учителем риторики Исократом, соревнуясь с ним в количестве написанного и сказанного? Человек может быть причастен к сущему и без того чтобы о том говорить и думать. Можно чувствовать свое бытие и молчать. Европейская философия не молчит вовсе не потому что не уважает молчания. Почтение к нему проходит от благоговения древних перед гимнософистами, голыми мудрецами, которые не хотели одевать свою мудрость в одежды слова, до правила, данного в последней фразе «Логико-философского трактата» Людвига Витгенштейна. Говорение рядом с молчанием тайны это дерзание, плотиновское τόλμα, нарушение покоя.
Есть кроме того и другая чем философская возможность говорить от полноты бытия, экстатическая невнятица оракула, коаны дхьяна-буддизма, влюбленный лепет суфиев, скоморошество, блаженная юродивость. В такой речи не будет ни сообщений о «пребывании сущего», ни точного описания «внешней природы», ни грамматической правильности высказывания, ни прямоты, ни тем более понятности. И к той возможности говорить от избытка жизни философия тоже всегда относилась с глубоким почтением. «Сивилла неистовыми устами произносит угрюмое, неприкрашенное и неподслащенное, и речь ее звучит сквозь тысячелетия, потому что она побуждена божеством» (Гераклит). К задаче philosophia ex oraculis haurienda, извлечь философию из оракулов, с озабоченной серьезностью подошел бы всякий европейский философ, а не только неоплатоники. Цицерон отводит целую книгу своего «Государства» сну Сципиона; просвещенный Ян Амос Коменский всю жизнь хлопочет об издании и истолковании пророчеств моравского предсказателя Драбика. Стихия безумного экстаза, пейзаж апокалиптики окружают философскую мысль; она оглядывается на него с робким смущением, с неподдельным уважением, но держится своей трезвости.
В европейской культуре еще больше места чем молчание и экстатическое косноязычие занимал и занимает миф. Миф тоже высветление космоса, только не выходящее за пределы космоса к бытию-ничто; его самая широкая и мудрая картина. У почтенного слова мифологии все права на человеческое сознание, потому что оно ведет свое происхождение из глубокой древности, из забытого; и у нее огромное богатство, потому что оно может символически расти. Первая философия отказалась и от этой власти над человеческим сознанием и от этого космического богатства. Греческие философы стояли намеренно бедными перед мифологией Востока и своей собственной поэзией. Они не выходили из нужды даже в том, что должно было бы быть их главной добычей. Καὶ δἠ καὶ τὸ πάλαι τε καὶ νῦν καὶ ἀεὶ ζητούμενον καὶ ἀεὶ ἀπορούμενον, τί τὸ ὄν, τοῦτό ἐστι τίς ἡ οὐσία, «снова и снова, издревле, и ныне, и вечно ищут и вечно встают в тупик, спрашивая, что есть сущее, т.е. что есть бытие» (Аристотель, Метафизика VII 1, 1028b 2–4). Философия очертила себя с одной стороны готовностью расстаться со всем космосом в поисках того, что делает сущее сущим, а с другой долгом, императивом не возвращаться в безмолвие, не впадать в экстатическое прорицательство и сказать невозможное: сказать, что такое то, из-за чего всё что есть то что оно есть; сказать то, чего собственно нельзя сказать, потому что «опять и опять, издавна и теперь, и всегда ищут и всегда приходят в замешательство от вопроса: что такое бытие».
Без такого неотступного служения делу основания оснований философия не заняла бы своего места в истории Европы. Солдатские добродетели упорства, дисциплины, стойкости придали философской бедности не меньше благородства чем имел миф. Платон, ученик нищего Сократа, был царского достоинства.
Не наследное, а заслуженное первородство философии снова открыло ее для мифологии. Мифологическая мысль, ничего не уступая в космичности своего звучания, могла быть вобрана в структуры философии и сама философия много пользовалась символами мифологии.
Императив всегда подниматься к первому, раннему и предельному сделал так, что хотя философия возникла позже, она опередила мифологическую, юридическую и техническую мысль. «Просто сущее» устроено таким образом, что может и должно вместить всё. Замысел настолько предельного осмысления вещей, да к тому же еще сознательно провозглашенный как программа, стал мерой глубины и разносторонности любого знания. Под таким потолком только и сумели впервые свободно развернуться мифология, право, науки и искусства. Они конечно способны существовать и без того чтобы рядом с ними возникла онтологическая мысль. Но, наоборот, открыто заявленное намерение прийти к самому простому, пусть даже кому-то кажется что к самому пустому, и сказать его простейшее определение своим появлением в культуре открывает пространство речи. Платон провоцировал свою школу на мифологические буйства, за аристотелевской философией как тень шли политическая мысль и исследование природы. Миф и научный термин вырастают на почве, которую обработала философия, даже быстрее чем сад зарастает травой; без всяких усилий со стороны философа его слово может превратиться в мифологию или методологию почти сразу же как оно звучит.
Поставленный в философии Запада вопрос о сущем как таковом предвосхищал все эти свои необратимые последствия для культуры. Тема первосущего, τὸ πρώτως ὄν (Аристотель, там же 1028а 30) несмотря на свою простоту или благодаря ей с самого начала несла в своем размахе мифологическую, общественную, научную практику. Неверно, что она появилась рядом с практикой как переход человеческой любознательности к еще одной загадке. Если философия не вызвана к жизни нигилистическим отрицанием мира и местью за его ускользание, то какой жизненный интерес мог заставить человека перейти от вещей с их красотой и богатством, от жизни полиса, от художественного и научного творчества к исканию неочевидных вещей? Ясно, что отыскивание сущего в сущем, сущего без определений имело смысл по сравнению с полнотой жизни среди сущего только в том случае, если всё же каким-то способом сохраняло эту жизнь. Первая философия пред-полагала существование всех вещей, в том числе и тех, которых еще нет. Под эгидой философии, которая думала о «сущем просто», появились европейские науки. Им обязана своим духовным и физическим существованием большая часть современного мира.
Чтобы стал возможен научный дискурс, который строго держится только того что есть и не нуждается в легитимации мифологией, сначала надо было чтобы философская мысль, следуя своему императиву, создала такую ориентацию. В универсуме речи сначала должно было быть представлено сущее без предикатов, как в универсуме вещей есть существование вещей. Без этого непонятно, на каком основании сложилась бы научная теория и началось объективное описание сущего.
Разросшиеся науки сделали невидимой свою почву. В наше время язык философии при его изучении чаще всего получает научную интерпретацию и превращается в понятия и терминологию. Может быть почти так же часто, хотя в большинстве случаев неосознанно, он перетолковывается в мифологию и поэзию. Это особенно легко после того как под влиянием Гумбольдта и его направления в языковедении слово приобрело историю, внутреннюю форму, внешнюю форму, стилистическое лицо, а язык стал живым организмом. Понимать философское слово и как термин и как мифологему почти неудержимо заставляет его отрешенность. Разное толкование в нем даже не просто заранее уже оправдано, а как бы запрограммировано. Скрытой энергии философской речи бывает достаточно чтобы питать изнутри самые разнообразные интерпретации. Мы остаемся всегда при интерпретации языка философов, т.е. при его техническом применении.
Изучение языка философов в более строгом плане должно было бы принять за принцип, что когда мы хотим найти у них характеристику реалий, вещественных или мыслительных, то упускаем интенцию их мысли и ее тайную страсть: дать сущему быть только тем что оно есть, освободить его для определений.
С этим принципом связан другой. Язык философов не информация о вещах, зато он подготовка возможности того, чтобы знание о них могло складываться на последних, предельных по обоснованности основаниях. Философский текст надо считать лесами вокруг будущей постройки, а не конструкцией. Философия подобна поэзии, потому что почти столько же теряет от пересказа и так же поддается только воссозданию, и философия противоположна поэзии: верными поэту обычно бывают его поклонники, верными философу — чаще его противники, когда они смогли подняться до той же упрямой готовности упрямо остаться при первых началах.
Если всё сказанное хотя бы отчасти верно, то на подходах к языку философов придется сделать еще одно допущение. Не только материальные, но и так называемые формальные онтологические категории, какими абстрактными и далекими от жизни они ни кажутся неподготовленному человеку, были получены в истории философии не операциями методологического конструирования. В них не только мыслительно, теоретически, но и жизненно, биографически спрессован опыт общественной, научной и художественной практики и ее программа.
1985