Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Заимствование
Текст был опубликован в составе Приложения ко 2-му изданию книги «Слово и событие» (М.: Университет Дмитрия Пожарского, 2010).
Заимствование
Мне хотелось бы сказать несколько слов о заимствовании, тем более что желание это обновляется каждый раз по прочтении иностранного отдела номера «За рубежом», «Известий», да и любой почти другой газеты, которые все пестрят вик-ендами, тич-инами, эскалациями, минискёртами, раггарами, битниками, лоббистами, юни-призами, дансингами, поп-артами, тинейджерами, бэби-бумами, продюсерами, бестселлерами, оффертами. За границей сидят наши корреспонденты и, окруженные всеми этими вещами, неустанно транскрибируют русскими буквами иноязычные слова, вкладывая в них иноязычный же смысл. Поток иностранных слов приобретает механический, телетайпный характер простого перерисовывания, — остальное, предполагается, доделает читатель: прочтет, поймет, запомнит, ассимилирует. Сами же корреспонденты, если им удалось без ошибок отобразить по-русски иноязычное произношение, считают свою миссию законченной.
Сознают ли они, что все эти слова могут навсегда остаться в русском языке мертвенькими, причем никому не удастся придать им силу уличных, разговорных слов, и их вечно будут произносить с ученым приступом, как сейчас произносят «файв-о-клок», «кейф», «хунта», «кипсек», «пироскаф»? Разумеется, введение в газетный язык иностранных слов надо только приветствовать, так как это быстро расширяет лингвистический кругозор; но тем тщательнее надо отличать такой способ ознакомления с чужими языками от истинного заимствования; в первом нет элемента творчества.
Истинное же заимствование есть творчество.
Рассмотрим несколько примеров из этимологии, которую Алексей Федорович Лосев называет «областью чудесного», и трудно лучше определить науку, которая должна поднять завесу над тайнами словотворчества, этого самого народного из искусств.
Постойте, скажут мне, но ведь словотворчество обычно в числе искусств — поэзии, живописи, балета, — не называется? Не называется: но судите сами, есть ли для этого достаточное основание.
«Куражится» значит ведет себя спесиво, и притом с самодурством, задирается, бесится: «куражится» обычно «над кем-то», значит, подминает того под себя, за счет того нагоняет себе цену. Слово очень яркое и конкретное; в психологии, например, хорошо известен соответствующий тип поведения, гиперкомпенсация. Теперь оно употребляется значительно реже чем в прошлом веке, потому что самое явление исчезает из жизни общества с упрочением цивилизации, но всё-таки его можно встретить и в литературе, и в разговоре. И вот это слово из тех немногих, происхождение которых, по крайней мере на первом этапе, прослеживается легко. Это французское courage, испанское coraje от coeur, corazon «сердце», перешедшее из французского в английский courage, почти не изменив значения. Значение это, «смелость», «храбрость» (ср. чем-то сходный семасиологический переход в русском: «сердце — осерчал, рассердился»), исходно «наличие сердца», неожиданным образом очень далеко от значения русского слова, хотя бы потому что оно безусловно положительно, в русском же отрицательно. Как могло получиться, что к нам перешла форма слова, оставив за порогом содержание или, по крайней мере, до неузнаваемости переменив его? Ведь если даже тот или те, кто пустил на Руси это словечко (в эпоху Петра I), не знали словарного значения слова courage по причине, скажем, неграмотности, то именно поэтому они слышали это слово в контексте, ситуации, а ситуация была как раз такая, что человек, к которому относилось слово courage, «куражился» именно в смысле проявления своей искренней, французской или немецкой, смелости? Откуда, на какой основе новый смысл?
Мы не сможем разобрать это затруднение, не предположив, что русским народным умом был тогда сделан вдруг изящный и смелый прыжок, ход творческого характера, именно смелый, потому что мы по своему ежедневному опыту знаем, как боязно употреблять на людях слово, в значении которого не уверен. Тот русский не побоялся. Французская храбрость в каком-то частном случае увиделась ему простым задиристым самодурством, да еще и очень характерным, и он отныне связал этот образ с теми звуками. Тут перенято одно только звучание, звуковой образ, к тому же еще сразу обросший русским оформлением. Нормы и мораль современного газетного «заимствования» отвергли бы такое, окрестили неграмотностью, ошибкой, нелепостью, ненаучностью; но слово живет, как никогда не будет жить «вик-енд», хотя и ставший нам дозарезу нужным из-за введения двух выходных.
Хорошо, могут сказать, пусть смысл переиначен, — звучание всё же перенято, следовательно, в нашем языке не нашлось достаточно своего материала, чтобы передать новую идею? Подумаем о звуке, о так называемой материальной стороне слова. Если, как мы только что видели, язык иногда совершенно свободно перетасовывает смысловые картинки, скрывающиеся в слове, то со звуковой стороны господствует почти полная детерминированность. Совершенно новые звуковые формы возникают чрезвычайно редко, совершенно новые звуки — еще реже, да почти никогда. Мы не говорим здесь о неологизмах (рассинелась, молоткастый, зерцог, застенчий), потому что неологизмы пользуются обычными морфемами и обычными правилами комбинации, новое в них лишь необычное сочетание тех с этими: «рассинелась» как «раскраснелась», «молот(ок)» — «молоткастый» как «клык» — «клыкастый», «зерцог» из «со-зерц-ание» как «чертог», «застенчий» как «лов — ловчий». Но кроме как за счет неологизмов и еще заимствований языку неоткуда пополнять запас слов. Принципиально новые звуковые формы — «дыр бул щел» [ 1 ] , «бобэоби» — возникают крайне редко и обычно не прививаются. Но даже и в отношении их более внимательный анализ может показать, что тут использованы обычные морфемы, только связанные необычными правилами словообразования. Так, необычно скомбинированы с мужским родом морфемы, известные в обычных словах женского пола «дыра» и «щель» (так можно дойти даже до чего-то вроде «смысла» стиха). Конечно, это не единственное возможное толкование; здесь может скрываться и ассоциация с «будущим», кто знает. Вернемся к тому, что ясно: крайне трудно получить чисто новую комбинацию звуков, не напоминающую ни о чем ранее слышанном. Это так редкостно, возможно, еще потому, что сама сущность языкового общения этому противостоит: разговор был бы невозможен, если бы мозг человека не работал по программе отыскания знакомого в незнакомом.
Если бы не было такой программы, то ни у кого не было бы позыва отождествлять аллофоны. Так что даже если пишущим «дыр бул щел» на самом деле ни в коей мере не руководила ассоциация с «дыра» и «щель», а он руководствовался каким-то совершенно новым замыслом, даже и в таком случае при вхождении в общий язык (если бы таковое случилось) слово претерпело бы соответствующую таможенную обработку; были бы использованы все возможности, чтобы сблизить новый звуковой комплекс с каким-либо из знакомых. Так случалось, между прочим, в случае с «куражиться», смысл которого контаминирован со стороны «куралесить», «кружиться», «кочевряжиться», «карежиться» (его «карежит»), чем и объясняется удивляющее Преображенского малое распространение слова «кураж» в народном языке; там «куражиться» сразу стало синонимом в приведенный ряд, не имеющий столь же употребительных именных форм. Всегда ли происходит контаминация? Надо думать, почти всегда, где за дело берется неграмотный народ — брался, потому что теперь такого не осталось. Почти никогда, если заимствование совершается в научных и цивилизованных слоях. Литература цивилизации, люди науки больше всего на свете сторонятся «глупого» контаминирования: народная этимология в их глазах не имеет права на существование. Они стремятся, в частности, как можно точнее удержать и значение, и звучание иностранного или заимствованного слова, и именно благодаря такому сознательному усилию возникает то, что называется книжный язык. Что касается народа, то он не употребляет книжного языка не потому, что не понимает или не может произнести самих слов; он их прекрасно может произнести, как например, у Л. Толстого в «Войне и мире» солдаты произносят французские слова, и прекрасно их понимает: павильон — это тот, кто всеми повелевает. И только воинствующие усилия цивилизации сохранить звучание, смысл книжного слова обрывают, высмеивают такое простодушие, и вот в следующий раз человек уже остережется употребить слово, не зная доподлинно, что не вызовет порицания, не зная установленного смысла; авторитет учености велик, и вот уже слово, употреблять которое остерегается один, другой, перешло в книжный язык и запломбировано; а дай народу волю, живо все иностранные слова расплавились бы в котле народного словотворчества, как, безусловно, не раз бывало в истории. Выступавший против неприкосновенности книжной нормы В. В. Хлебников пишет в «Нашей основе» [ 2 ] о деятельности своей поэтической школы: «Словотворчество — враг книжного окаменения языка, и, опираясь на то, что в деревне около рек и лесов до сих пор язык творится, каждое мгновение создавая слова, которые то умирают, то получают право бессмертия, переносит это право в жизнь писем». В статье о смерти Хлебникова [ 3 ] Маяковский говорит: «Для Хлебникова слово (речь идет скорее о слове — звуковом образе, чем о слове-символе — В. Б.) самостоятельная сила, организующая материал чувств и мыслей». Во всяком словотворчестве, каковым является и истинное заимствование, звуковая форма относится к содержанию, концепту, пользуясь термином Соссюра, как инструмент к материалу, причем, конечно, национальные свойства инструмента никак не отражаются на свойствах постройки. Передвижники могли писать и немецкими красками. С другой стороны, нет языка настолько «гордого», чтобы он гнушался чужими звуковыми образами; инструмент этот заимствуют все языки и всегда. Что при этом происходит с содержанием звукового образа, посмотрим еще на двух примерах.
Как мы видели, смысл «куражиться» контаминирован целым родом сходно-звучащих слов. Но это не обязательно для изменения значения ассимилированного звукового образа. Наверное, контаминирования по смыслу нет, например, в слове «гонор». Это латинское honor, французское honneur честь: parole d’honneur честное слово, legion d’honneur почетный легион, испанское honor то же, английское honour то же, your honour ваша честь (обращение к судье). Но слово пришло к нам не из этих языков, а из польского в смутное время. В польском, однако, слово это (оно произносилось с украинским «г») имеет почти те же значения, что и в романских: kwestja honoru, punkt honoru — вопрос, дело чести, slowo honoru — честное слово, honorovacz чтить, почитать, уважать. Значение ярко положительное, да еще и морально окрашенное для поляка, тем более в эпоху, когда по Руси разъезжали польские кондотьеры, и польская шляхта, претендовавшая на первенство в славянском мире, смотрела свысока на православную культуру. И вот русские слышали слово, видели ситуацию, безусловно связывали это слово с теми действиями, которые вытекали из него для поляка, и это были именно действия чести, и тем не менее в народной памяти за словом «гонор» удержалась картинка, отличная от картинки «честь». Здесь можно говорить о живописи, о фотографии, о летописи языка: на Русь пришли поляки, и делом чести их было закрепиться у русского престола, но это им не удалось; и честь их была гонором.
Совершенно подобную функцию картинки, зарисовки, на этот раз бытовой, можно видеть и в слове «азарт»: азарт — это картинка того, что происходит при игре в игры, где всё зависит от случая, а не от соображения. Только идея случайности, рисковости, опасности содержится в португальском, испанском azar (от арабского az zahr), французском hazard, и никакого намека на воодушевление, горячку. Наоборот, русское азартный вовсе не значит «опасный, рисковый», как hazardous в английском, и «по азарту» не значит «случайно», как французское par hazard [ 4 ] . Опять видим переход смысла, в результате которого старый вытесняется и уступает место новому в той же звуковой рамке. Только неизвестно, кто сделал этот переход: русские, немцы или поляки? Заимствование из французского мало вероятно из-за «-т» на конце, которое во французском не произносится, так что [легче] предположить переход из немецкого Hazard или из польского hazard: в этих языках орфография обязывала сохранить французское написание с «-d» на конце с вероятностью последующего буквализма при чтении; орфография русского этого не требовала.
Чем элементарнее приведенные примеры, тем легче видеть основные закономерности заимствования:
— Звучание не меняется: это заповедное, которое язык не трогает (если не считать обычных и константных для каждого данного языка и диалекта фонетических переходов, которые всегда можно предсказать). В строгом смысле звучанием и ограничивается заимствование.
— Смысл (концепт), наоборот, как то, что подчиняется духу заимствующего языка, поддерживается и питается жизнью этого языка, переходя из поколения в поколение, — смысл при переходе звукового комплекса из одного языка в другой меняется, и направление этого изменения невозможно предсказать. Непредсказуемость — один из признаков творчества, наряду с образностью, типичностью, освобождающей силой; все эти черты имеются в истинном заимствовании, которое является поэтому творчеством в прямом смысле.
— И на смысл, и на звучание заимствуемого слова могут оказывать влияние сходные слова родного языка. И чем ненаучнее, народнее слой, в котором совершается переход, тем сильнее это влияние, вплоть до того, что в наиболее ярко выраженном случае вообще отказываются видеть в иностранном, заимствуемом слове что-либо оригинальное и отождествляют его со своим (павильон; прекрасные примеры можно найти у Лескова). И чем научнее, цивилизованнее этот слой, тем меньше изменяется звуковой состав и смысл вводимого слова.
В заимствовании в малом масштабе проявляется то языковое творчество, о котором Гумбольдт говорил следующим образом:
«Использование наличных звуковых форм для внутренних целей языка мыслимо в средние периоды создания языка. Благодаря внутреннему просветлению и благоприятным внешним условиям народ может дать полученному им языку настолько новую форму, что язык превратится в совершенно другой и новый» [ 5 ] . И дальше: «Не изменяя звукового состава языка, а тем более его структуры и законов, время с его развитием идей, расширением мыслительных способностей и углублением способности ощущения вкладывает в язык то, чего он до того не имел. Со временем в тот же футляр вкладывается другой смысл, под тем же чеканом дается нечто отличное, в те же синтаксические законы вкладывается иначе оттененный ход мысли» [ 6 ] .
Но поток юниоров, спринтеров, стайеров, компаундов, микстеров, секс-аппилов, мотелей, хайвеев, паркингов, кондиционеров, рефрижераторов, тонвалов, штаммов, цзяофаней, дацзыбао, который, кажется, прочно оседает в журнальном языке, заставляет гадать: когда же до всего этого дойдет усвояющая деятельность языка, спадет ли когда-либо с них плотная атмосфера странности, — иностранности?
[≈ 1970-е гг.]
Мне хотелось бы сказать несколько слов о заимствовании, тем более что желание это обновляется каждый раз по прочтении иностранного отдела номера «За рубежом», «Известий», да и любой почти другой газеты, которые все пестрят вик-ендами, тич-инами, эскалациями, минискёртами, раггарами, битниками, лоббистами, юни-призами, дансингами, поп-артами, тинейджерами, бэби-бумами, продюсерами, бестселлерами, оффертами. За границей сидят наши корреспонденты и, окруженные всеми этими вещами, неустанно транскрибируют русскими буквами иноязычные слова, вкладывая в них иноязычный же смысл. Поток иностранных слов приобретает механический, телетайпный характер простого перерисовывания, — остальное, предполагается, доделает читатель: прочтет, поймет, запомнит, ассимилирует. Сами же корреспонденты, если им удалось без ошибок отобразить по-русски иноязычное произношение, считают свою миссию законченной.
Сознают ли они, что все эти слова могут навсегда остаться в русском языке мертвенькими, причем никому не удастся придать им силу уличных, разговорных слов, и их вечно будут произносить с ученым приступом, как сейчас произносят «файв-о-клок», «кейф», «хунта», «кипсек», «пироскаф»? Разумеется, введение в газетный язык иностранных слов надо только приветствовать, так как это быстро расширяет лингвистический кругозор; но тем тщательнее надо отличать такой способ ознакомления с чужими языками от истинного заимствования; в первом нет элемента творчества.
Истинное же заимствование есть творчество.
Рассмотрим несколько примеров из этимологии, которую Алексей Федорович Лосев называет «областью чудесного», и трудно лучше определить науку, которая должна поднять завесу над тайнами словотворчества, этого самого народного из искусств.
Постойте, скажут мне, но ведь словотворчество обычно в числе искусств — поэзии, живописи, балета, — не называется? Не называется: но судите сами, есть ли для этого достаточное основание.
«Куражится» значит ведет себя спесиво, и притом с самодурством, задирается, бесится: «куражится» обычно «над кем-то», значит, подминает того под себя, за счет того нагоняет себе цену. Слово очень яркое и конкретное; в психологии, например, хорошо известен соответствующий тип поведения, гиперкомпенсация. Теперь оно употребляется значительно реже чем в прошлом веке, потому что самое явление исчезает из жизни общества с упрочением цивилизации, но всё-таки его можно встретить и в литературе, и в разговоре. И вот это слово из тех немногих, происхождение которых, по крайней мере на первом этапе, прослеживается легко. Это французское courage, испанское coraje от coeur, corazon «сердце», перешедшее из французского в английский courage, почти не изменив значения. Значение это, «смелость», «храбрость» (ср. чем-то сходный семасиологический переход в русском: «сердце — осерчал, рассердился»), исходно «наличие сердца», неожиданным образом очень далеко от значения русского слова, хотя бы потому что оно безусловно положительно, в русском же отрицательно. Как могло получиться, что к нам перешла форма слова, оставив за порогом содержание или, по крайней мере, до неузнаваемости переменив его? Ведь если даже тот или те, кто пустил на Руси это словечко (в эпоху Петра I), не знали словарного значения слова courage по причине, скажем, неграмотности, то именно поэтому они слышали это слово в контексте, ситуации, а ситуация была как раз такая, что человек, к которому относилось слово courage, «куражился» именно в смысле проявления своей искренней, французской или немецкой, смелости? Откуда, на какой основе новый смысл?
Мы не сможем разобрать это затруднение, не предположив, что русским народным умом был тогда сделан вдруг изящный и смелый прыжок, ход творческого характера, именно смелый, потому что мы по своему ежедневному опыту знаем, как боязно употреблять на людях слово, в значении которого не уверен. Тот русский не побоялся. Французская храбрость в каком-то частном случае увиделась ему простым задиристым самодурством, да еще и очень характерным, и он отныне связал этот образ с теми звуками. Тут перенято одно только звучание, звуковой образ, к тому же еще сразу обросший русским оформлением. Нормы и мораль современного газетного «заимствования» отвергли бы такое, окрестили неграмотностью, ошибкой, нелепостью, ненаучностью; но слово живет, как никогда не будет жить «вик-енд», хотя и ставший нам дозарезу нужным из-за введения двух выходных.
Хорошо, могут сказать, пусть смысл переиначен, — звучание всё же перенято, следовательно, в нашем языке не нашлось достаточно своего материала, чтобы передать новую идею? Подумаем о звуке, о так называемой материальной стороне слова. Если, как мы только что видели, язык иногда совершенно свободно перетасовывает смысловые картинки, скрывающиеся в слове, то со звуковой стороны господствует почти полная детерминированность. Совершенно новые звуковые формы возникают чрезвычайно редко, совершенно новые звуки — еще реже, да почти никогда. Мы не говорим здесь о неологизмах (рассинелась, молоткастый, зерцог, застенчий), потому что неологизмы пользуются обычными морфемами и обычными правилами комбинации, новое в них лишь необычное сочетание тех с этими: «рассинелась» как «раскраснелась», «молот(ок)» — «молоткастый» как «клык» — «клыкастый», «зерцог» из «со-зерц-ание» как «чертог», «застенчий» как «лов — ловчий». Но кроме как за счет неологизмов и еще заимствований языку неоткуда пополнять запас слов. Принципиально новые звуковые формы — «дыр бул щел» [ 1 ] , «бобэоби» — возникают крайне редко и обычно не прививаются. Но даже и в отношении их более внимательный анализ может показать, что тут использованы обычные морфемы, только связанные необычными правилами словообразования. Так, необычно скомбинированы с мужским родом морфемы, известные в обычных словах женского пола «дыра» и «щель» (так можно дойти даже до чего-то вроде «смысла» стиха). Конечно, это не единственное возможное толкование; здесь может скрываться и ассоциация с «будущим», кто знает. Вернемся к тому, что ясно: крайне трудно получить чисто новую комбинацию звуков, не напоминающую ни о чем ранее слышанном. Это так редкостно, возможно, еще потому, что сама сущность языкового общения этому противостоит: разговор был бы невозможен, если бы мозг человека не работал по программе отыскания знакомого в незнакомом.
Если бы не было такой программы, то ни у кого не было бы позыва отождествлять аллофоны. Так что даже если пишущим «дыр бул щел» на самом деле ни в коей мере не руководила ассоциация с «дыра» и «щель», а он руководствовался каким-то совершенно новым замыслом, даже и в таком случае при вхождении в общий язык (если бы таковое случилось) слово претерпело бы соответствующую таможенную обработку; были бы использованы все возможности, чтобы сблизить новый звуковой комплекс с каким-либо из знакомых. Так случалось, между прочим, в случае с «куражиться», смысл которого контаминирован со стороны «куралесить», «кружиться», «кочевряжиться», «карежиться» (его «карежит»), чем и объясняется удивляющее Преображенского малое распространение слова «кураж» в народном языке; там «куражиться» сразу стало синонимом в приведенный ряд, не имеющий столь же употребительных именных форм. Всегда ли происходит контаминация? Надо думать, почти всегда, где за дело берется неграмотный народ — брался, потому что теперь такого не осталось. Почти никогда, если заимствование совершается в научных и цивилизованных слоях. Литература цивилизации, люди науки больше всего на свете сторонятся «глупого» контаминирования: народная этимология в их глазах не имеет права на существование. Они стремятся, в частности, как можно точнее удержать и значение, и звучание иностранного или заимствованного слова, и именно благодаря такому сознательному усилию возникает то, что называется книжный язык. Что касается народа, то он не употребляет книжного языка не потому, что не понимает или не может произнести самих слов; он их прекрасно может произнести, как например, у Л. Толстого в «Войне и мире» солдаты произносят французские слова, и прекрасно их понимает: павильон — это тот, кто всеми повелевает. И только воинствующие усилия цивилизации сохранить звучание, смысл книжного слова обрывают, высмеивают такое простодушие, и вот в следующий раз человек уже остережется употребить слово, не зная доподлинно, что не вызовет порицания, не зная установленного смысла; авторитет учености велик, и вот уже слово, употреблять которое остерегается один, другой, перешло в книжный язык и запломбировано; а дай народу волю, живо все иностранные слова расплавились бы в котле народного словотворчества, как, безусловно, не раз бывало в истории. Выступавший против неприкосновенности книжной нормы В. В. Хлебников пишет в «Нашей основе» [ 2 ] о деятельности своей поэтической школы: «Словотворчество — враг книжного окаменения языка, и, опираясь на то, что в деревне около рек и лесов до сих пор язык творится, каждое мгновение создавая слова, которые то умирают, то получают право бессмертия, переносит это право в жизнь писем». В статье о смерти Хлебникова [ 3 ] Маяковский говорит: «Для Хлебникова слово (речь идет скорее о слове — звуковом образе, чем о слове-символе — В. Б.) самостоятельная сила, организующая материал чувств и мыслей». Во всяком словотворчестве, каковым является и истинное заимствование, звуковая форма относится к содержанию, концепту, пользуясь термином Соссюра, как инструмент к материалу, причем, конечно, национальные свойства инструмента никак не отражаются на свойствах постройки. Передвижники могли писать и немецкими красками. С другой стороны, нет языка настолько «гордого», чтобы он гнушался чужими звуковыми образами; инструмент этот заимствуют все языки и всегда. Что при этом происходит с содержанием звукового образа, посмотрим еще на двух примерах.
Как мы видели, смысл «куражиться» контаминирован целым родом сходно-звучащих слов. Но это не обязательно для изменения значения ассимилированного звукового образа. Наверное, контаминирования по смыслу нет, например, в слове «гонор». Это латинское honor, французское honneur честь: parole d’honneur честное слово, legion d’honneur почетный легион, испанское honor то же, английское honour то же, your honour ваша честь (обращение к судье). Но слово пришло к нам не из этих языков, а из польского в смутное время. В польском, однако, слово это (оно произносилось с украинским «г») имеет почти те же значения, что и в романских: kwestja honoru, punkt honoru — вопрос, дело чести, slowo honoru — честное слово, honorovacz чтить, почитать, уважать. Значение ярко положительное, да еще и морально окрашенное для поляка, тем более в эпоху, когда по Руси разъезжали польские кондотьеры, и польская шляхта, претендовавшая на первенство в славянском мире, смотрела свысока на православную культуру. И вот русские слышали слово, видели ситуацию, безусловно связывали это слово с теми действиями, которые вытекали из него для поляка, и это были именно действия чести, и тем не менее в народной памяти за словом «гонор» удержалась картинка, отличная от картинки «честь». Здесь можно говорить о живописи, о фотографии, о летописи языка: на Русь пришли поляки, и делом чести их было закрепиться у русского престола, но это им не удалось; и честь их была гонором.
Совершенно подобную функцию картинки, зарисовки, на этот раз бытовой, можно видеть и в слове «азарт»: азарт — это картинка того, что происходит при игре в игры, где всё зависит от случая, а не от соображения. Только идея случайности, рисковости, опасности содержится в португальском, испанском azar (от арабского az zahr), французском hazard, и никакого намека на воодушевление, горячку. Наоборот, русское азартный вовсе не значит «опасный, рисковый», как hazardous в английском, и «по азарту» не значит «случайно», как французское par hazard [ 4 ] . Опять видим переход смысла, в результате которого старый вытесняется и уступает место новому в той же звуковой рамке. Только неизвестно, кто сделал этот переход: русские, немцы или поляки? Заимствование из французского мало вероятно из-за «-т» на конце, которое во французском не произносится, так что [легче] предположить переход из немецкого Hazard или из польского hazard: в этих языках орфография обязывала сохранить французское написание с «-d» на конце с вероятностью последующего буквализма при чтении; орфография русского этого не требовала.
Чем элементарнее приведенные примеры, тем легче видеть основные закономерности заимствования:
— Звучание не меняется: это заповедное, которое язык не трогает (если не считать обычных и константных для каждого данного языка и диалекта фонетических переходов, которые всегда можно предсказать). В строгом смысле звучанием и ограничивается заимствование.
— Смысл (концепт), наоборот, как то, что подчиняется духу заимствующего языка, поддерживается и питается жизнью этого языка, переходя из поколения в поколение, — смысл при переходе звукового комплекса из одного языка в другой меняется, и направление этого изменения невозможно предсказать. Непредсказуемость — один из признаков творчества, наряду с образностью, типичностью, освобождающей силой; все эти черты имеются в истинном заимствовании, которое является поэтому творчеством в прямом смысле.
— И на смысл, и на звучание заимствуемого слова могут оказывать влияние сходные слова родного языка. И чем ненаучнее, народнее слой, в котором совершается переход, тем сильнее это влияние, вплоть до того, что в наиболее ярко выраженном случае вообще отказываются видеть в иностранном, заимствуемом слове что-либо оригинальное и отождествляют его со своим (павильон; прекрасные примеры можно найти у Лескова). И чем научнее, цивилизованнее этот слой, тем меньше изменяется звуковой состав и смысл вводимого слова.
В заимствовании в малом масштабе проявляется то языковое творчество, о котором Гумбольдт говорил следующим образом:
«Использование наличных звуковых форм для внутренних целей языка мыслимо в средние периоды создания языка. Благодаря внутреннему просветлению и благоприятным внешним условиям народ может дать полученному им языку настолько новую форму, что язык превратится в совершенно другой и новый» [ 5 ] . И дальше: «Не изменяя звукового состава языка, а тем более его структуры и законов, время с его развитием идей, расширением мыслительных способностей и углублением способности ощущения вкладывает в язык то, чего он до того не имел. Со временем в тот же футляр вкладывается другой смысл, под тем же чеканом дается нечто отличное, в те же синтаксические законы вкладывается иначе оттененный ход мысли» [ 6 ] .
Но поток юниоров, спринтеров, стайеров, компаундов, микстеров, секс-аппилов, мотелей, хайвеев, паркингов, кондиционеров, рефрижераторов, тонвалов, штаммов, цзяофаней, дацзыбао, который, кажется, прочно оседает в журнальном языке, заставляет гадать: когда же до всего этого дойдет усвояющая деятельность языка, спадет ли когда-либо с них плотная атмосфера странности, — иностранности?
[≈ 1970-е гг.]
Сноски