Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Рудольф Унгер. Философские проблемы новейшего литературоведения.
Перевод был опубликован в сборнике: Зарубежная эстетика и теория литературы XIX–XX вв. Трактаты, статьи, эссе. М.: Издательство Московского университета, 1987, с. 143–168.
[от переводчика]


Рудольф Унгер

(1876–1942)

Филолог-классик и германист Р. Унгер, профессор философии в Базеле (с 1915 г.), Халле (с 1917 г.), Цюрихе (с 1920 г.), Кёнигсберге (с 1921 г.), Бреслау (в 1924 г.), Гёттингене (с 1925 г.), почетный доктор теологии, — важнейшая фигура духовно-исторической школы в Германии. Он популяризировал в литературоведении идеи Дильтея, благодаря которому, по выражению Унгера, наука о литературе «преодолела старое, преимущественно индивидуалистически-биографическое... понимание своих задач и вырвалась к осознанию сверхиндивидуальных внутренних структур исторической жизни духа и литературного творчества» (Unger R. Literaturgeschichte als Problemgeschichte. Zur Frage geisteshistorischer Synthese, mit besonderer Beziehung auf Wilhelm Dilthey. — Unger R. Gesammelte Studien. Berlin, 1929. Bd. I. S. 142). Унгера тревожил, однако, герменевтический круг, по которому двигался Дильтей, когда толковал духовное творчество как продукт истории, а в истории видел опять же только акты творческой воли. Унгер не мог пройти мимо критики, которой подвергся в первые десятилетия XX в. дильтеевский историзм. Симпатизируя широко распространенному на рубеже веков неокантианству, которое во многих отношениях было также и гегельянством, Унгер эклектически дополнял Дильтея «пониманием литературы как отражения развития определенных духовных предметов и соответственно пониманием истории литературы как истории проблем» (Ibid. S. 143). Упрекая Дильтея за «переизбыток субъективизма», чрезмерное увлечение «аспектом переживания в литературном творчестве», капитуляцию перед «психологизирующим духом» второй половины XIX в., Унгер надеялся придать объективное наполнение категориям «философии жизни» еще в одном аспекте. Основную для литературной теории Дильтея мысль о поэте как «органе понимания жизни», о поэзии как «истолковании жизни» Унгер дополнял привязкой к «национальной этике»: по его мысли, поэт истолковывает не жизнь вообще, но прежде всего жизненно-духовные устои своего народа.

Впервые публикуемая на русском языке работа Р. Унгера (1908) переведена по изд.: Unger R. Philosophische Probleme in der neueren Literaturwissenschaft. — Unger R. Aufsätze zur Prinzipienlehre der Literaturgeschichte. Berlin, 1929. S. 1–33. Перевод сверен A. В. Михайловым.
Не столь давно в немецкой истории литературы возникло направление, принципиально отрицавшее существование в этой области философских проблем. Уверенным тоном провозглашалось, что история новой литературы — чистая и вполне филологическая наука, точно такой же подраздел немецкой филологии, как, скажем, история античной греческой литературы — подраздел древней классической; что филологические приемы, понятия, методы здесь — единственно допустимые, и строго филологический тип исследования вполне адекватен всем проблемам, какие ставит развитие современных национальных литератур, в частности немецкой Вильгельм Шерер, ученик Мюлленгофа и почитатель Лахмана, со свойственной ему и вскормившей его школе непоколебимой уверенностью в себе, со всей энергией своей страстной натуры возвестил эти тезисы и своим учением, своим примером стремился добиться для них всеобщего признания  [ 1 ]  . Как несколькими десятилетиями ранее Лахман и Гаупт  [ 2 ]   ввели строгий, отточенный за столетия метод классической филологии в германистику, так теперь тому же методу и подобной же строгости должна была подчиниться история новой литературы в полном ее объеме. Дело изображалось так, что отныне и для этой дисциплины, в которой ранее господствовали-де беспорядочный дилетантизм и беспринципный произвол, начинается новый период, период подлинной научности и строгой организации исследования. Теперь литературоведению предстояло неразрывно связать себя с германской и немецкой филологией. Если прежде оно, по Шереру, необоснованно вставало иногда в позу чрезмерной самостоятельности, то теперь его надо было сделать частной отраслью органической системы филологических дисциплин. В согласии с методикой древней и германской филологии главным занятием и средоточием исследований в истории новой литературы должны были соответственно стать интерпретация и критика текста, и уже к ним должен был примыкать его формальный и содержательный анализ с одной стороны, стилистические и метрические изыскания, с другой — изучение вопросов, касающихся истории возникновения, авторства, источников, преемственности материала и мотивов, композиции, характеров, идейных тенденций, заимствований, аллюзий и параллелей, прообразов, влияний, подражаний, восприятия современниками, критических откликов, оказанного воздействия и т. д. Важнейшим вспомогательным средством было сочтено сравнение в обоих его аспектах — параллелизма и контраста. Особый род сравнения Шерер видел в так называемом принципе «взаимного освещения», согласно которому аналогия с хорошо изученными обстоятельствами, соотношениями и процессами развития была призвана пролить свет на родственные, но менее доступные непосредственному исследованию феномены. Кроме того, он попробовал применить к новой литературе, в частности в исследованиях «Фауста», метод критического разграничения, как им виртуозно пользовался Лахман, особенно в своей работе над «Песней о Нибелунгах»  [ 3 ]  . Все эти разновидности филологического метода предстояло развить до той же степени технической надежности и точности, какую они отчасти уже обрели в классической, а также в древней германской филологии. Наоборот, философский момент, игравший в истории новой литературы столь важную роль, был осужден на возможно более полное изгнание из нее. Хотя так прямо это высказывалось не всегда, философский метод рассмотрения и анализа в литературоведении стали считать более или менее дилетантским; достижениям Рудольфа Гайма, Фридриха Фишера и Куно Фишера  [ 4 ]  , конечно, нельзя было отказать в признании, и тем не менее молодым решительно вменялось в обязанность ограничивать себя строго филологической точностью. С подозрением рассматривали и по возможности оттесняли на второй план, если не отметали совсем, не только попытки идти от метафизических позиций, но и психологический и даже эстетический анализ. С философской ступени, которая объявлялась просто донаучной, историю новой литературы хотели поднять на уровень строгой филологии как подлинной науки.

Такая переоценка ценностей отчетливее всего дает понять, на какой интеллектуальной почве выросли все теории Шерера и его приверженцев. Во всей их школе рядом с влиянием старых филологических дисциплин и царящих там воззрений прежде всего проявляется пафос позитивистских верований, которые Шерер унаследовал от системы Конта и от попыток — среди них самая значительная и общеизвестная принадлежит Боклю — извлечь из этой системы выводы для исторических наук. Отсюда идет его стремление соотнести историческую — в данном случае конкретно историко-литературную — реальность с естественнонаучным способом рассмотрения и естественнонаучными понятиями. Это стремление понять даже развитие поэзии по типу причинно-обусловленного природного процесса обрело в поэтике Шерера законченное выражение. Подобный же источник имеют его старания проследить закономерности в повторении или преемственности историко-литературных обстоятельств и событий, выдвинуть единый принцип для всей истории литературы, внедрить в ней естественнонаучное понятие закона. К тем же корням восходит неприязнь описываемой школы к эстетическому и прежде всего к психологическому истолкованию историко-литературных фактов. Она отвечала позитивистской тенденции по возможности исключать всякую чисто психологическую обусловленность в пользу идущего от естественных наук механического понятия каузальности, с подменой психологических причин физиологическими или социальными. Здесь предтечами Шерера надо назвать прежде всего Бокля  [ 5 ]   и Тэна, последнего — в плане его теории среды.

Критически пересматривая теперь всю эту попытку сделать историю современной литературы чисто филологической дисциплиной, мы должны сразу же отдать должное энергии и активности, с какими она осуществлялась. Шерер лично развернул широкую деятельность по защите своих воззрений и проверке их на практике — последнее в области истории новой литературы, а именно в своих трудах по гётеанской филологии и в «Истории немецкой литературы». Но самое главное, он сумел благодаря своему блестящему преподавательскому таланту и пленяющей силе своей личности сплотить около себя большой круг одаренных учеников, обратить их в свою веру и побудить к методической работе в заданном им направлении. Таким путем его взгляды приобрели в научных кругах исключительный вес и в течение какого-то времени чуть ли не безраздельно господствовали. Представляется несомненным, что от этой, можно сказать, реформы литературоведения исходил целый ряд оздоровляющих импульсов. Прежде всего была реально закреплена или упрочена органическая связь истории новой немецкой литературы с наукой, изучающей более давние ее периоды, и с языкознанием. То, что тем самым был сделан решительный шаг вперед, не нуждается в каких-то особых доказательствах. Стоит указать хотя бы на то, что благодаря этому сближению с более старой и давно уже принятой в число полноценных наук германистикой история новой литературы приобрела научную весомость даже в кругах, где до сих пор она считалась прекраснодушным дилетантством. Такая перемена имела то непосредственное следствие, что и в университетах эту дисциплину, которою прежде обычно занимались между делом философы, эстетики и историки искусства или вообще никто не занимался, стали представлять прошедшие хорошую школу германисты. Специальные периодические издания по германистике стали теперь больше и больше предоставлять свои страницы исследователям литературного процесса нового времени, а вскоре эти последние и сами стали обзаводиться своими печатными органами. Для дилетантизма, расцветавшего некогда в этой области, по-видимому, действительно не оставалось ровно никакого места. Наконец, благодаря проведению в жизнь вышеназванных методологических установок молодой науки выявилось много новых задач и проблем вместе со средствами и способами работы над ними, в связи с чем развернулась оживленная деятельность, особенно давшая о себе знать в области критического изучения текста (изучение Гёте, Шиллера, Гердера, Лессинга и др.), истории возникновения отдельных произведений, изучения источников, мотивов и типов, а также международных литературных связей, биографии и библиографии, истории театра и т. д. Словом, «филологизм», как мне хотелось бы назвать направление Шерера по аналогии с психологизмом в философии, с которым оно и по существу разделяло принципиальную эмпиристскую тенденцию, открыл богатый источник плодотворных инициатив и живительной энергии.

Можно с легким сердцем признать всю благотворность воздействия литературоведческого позитивизма и не закрывая глаза на серьезные недостатки и пороки этого течения. Целое поколение успело состариться в нём, и яростные, иногда заостренно личные споры, сопровождавшие проведение этой, как, впрочем, и всякой другой, реформы, давно уже уступили место более спокойным, более объективным суждениям. Ни один здравый ум не станет сейчас отрицать немалые заслуги Шерера и его школы в деле солидного и всеобъемлющего филологического обеспечения истории новой литературы. Вся наша работа в этом аспекте покоится своей массой на заложенном тогда фундаменте. Вместе с тем объективное историческое развитие последних десятилетий с достаточной ясностью показало каждому непредвзятому наблюдателю односторонность и ущербность учения и методологии этой школы в ее только что описанном восходящем к самому Шереру облике. По отношению ко всем сколько-нибудь глубоким и трудным проблемам литературоведения методический филологизм оказался в корне несостоятельным. Кто сегодня еще верит в то, что стилистические изыскания или прослеживание заимствований, установление источников или биографические констатации — это вернейшее средство для того, чтобы по существу вникнуть в духовное развитие Гердера или Гёте, Гарденберга или Хеббеля?  [ 6 ]  

Кто сейчас надеется, что пониманию генезиса мощных духовных движений и сдвигов вроде «Бури и натиска» или романтизма, Просвещения или современного реализма можно серьезно помочь сравнительными параллелями и обобщающими аналогиями? Как беспомощно исследование, принципиально воздерживающееся от психологического или эстетического анализа, перед Клейстом или Ибсеном, перед Вагнером, Геббелем или Ницше! Что значат все приемы и методы самой рафинированной филологической техники перед лицом таких задач, как, скажем, осмысление развития эстетики с XVIII века вплоть до нашей классической философии искусства, или значения философии Канта для духовных и литературных движений XIX века, или возникновения и функционирования позитивистских культурных течений (в том, что касается литературного выражения этих процессов)? А ведь это всё-таки центральные проблемы новейшей немецкой истории литературы!

Стоит нам теперь снова бросить критический взгляд на принципы историко-литературного позитивизма, как тотчас же вышеупомянутый принцип сравнения в форме, практиковавшейся Шерером и многими его учениками, станет поводом для серьезных сомнений. Здесь прежде всего надо поставить принципиальный вопрос: при каких условиях проведение подобных параллелей, между историко-литературными явлениями, процессами и периодами допустимо и полезно? Единственный отвечающий специфике исторического развития ответ на него, по-моему, таков: только тогда, когда оба сравниваемых явления, процесса или периода заранее уж основательно осмыслены в своей подлинной сущности и в своих внутренних особенностях. Ведь в исторических науках дело идет прежде всего о специфике частного, об органически сложившейся внутренней индивидуальности, а не о более общих чертах внешнего проявления и форм существования. Что касается последних, то здесь, естественно, можно без труда всегда отыскать множество более или менее явственных аналогий и параллелей, не говоря уж о контрастах. Не исключено, что это прольет новый свет на одно или оба из сравниваемых явлений. Но гораздо чаще кропотливое отыскание подобных аналогий вводит в заблуждение, потому что из-за усилий выстроить оба изучаемых явления по возможности параллельным или, наоборот, контрастирующим образом ускользает или далее насильственно искажается самое главное — сущностная неповторимость каждого. А когда одно из явлений мало изучено и его надо, по выражению Шерера, «прояснить» сравнением с другими, вероятность субъективистских привнесений и прихотливых гипотез еще больше. Да и вообще, сама основная предпосылка, на которой держится весь подход, — теория, будто в исторической жизни, как в природе, нас ждут аналогии, единообразия, закономерности, из которых обобщающими методами можно вывести обобщающие понятия и законы, — это позитивистская гипотеза, сегодня повсеместно признанная ошибочной. Принцип взаимного «прояснения» в трактовке Шерера, то есть без дополняющего и корректирующего критического анализа психологической индивидуальности, бьет мимо цели и вводит в заблуждение. Весь этот метод сравнения, когда он не углублен до психологических характеристик и не дополнен пониманием органической индивидуальности всех исторических явлений, несет больше вреда, чем пользы, ввергая в безвыходные умозаключения по замкнутому кругу. Общеизвестно, к каким удивительным гипотезам, ничуть не более научным, чем любые метафизические конструкции философствующих историков литературы, приходил на своем пути Шерер. Достаточно вспомнить хотя бы его теорию закономерного чередования так называемых мужских и женских периодов в развитии немецкой литературы. У некоторых его последователей, вплоть до сфер литературного фельетонизма, испытавших на себе его сильное влияние, погоня за внешними аналогиями нередко превращалась чуть ли не в свое¬образный спорт — примеров тому, способных повеселить любого желающего, более чем достаточно. Самые несхожие и несопоставимые внутренне явления нагромождаются по какому-либо вполне произвольному выбору; их душа, их внутренняя суть искажается ради видимости парадоксалистского остроумия. Внешние сходства и аналогии можно при желании открыть между разнороднейшими явлениями, особенно если держаться общих мест и немного помогать себе воображением; для действительного исторического понимания это мало что дает. Не говоря уж о затуманивании и запутывании истинных связей в том или ином отдельном случае, новомодная страсть к аналогии еще больше вредит тем, что даже в научных кругах серьезно подрывает чутье к органическим взаимосвязям и к историческому своеобразию явлений. К несчастью, даже мастера филологической науки, причем вовсе не только германисты, оказывают слишком мало сопротивления модным извращениям исторической перспективы, и историческому чутью подрастающего поколения с этой стороны грозит, мне кажется, серьезная опасность.

То же позитивистское пренебрежение к органическим взаимосвязям проявилось в той чрезмерной заботе, которая стала постепенно уделяться прослеживанию литературных влияний, заимствований, реминисценций, созвучий и т. д. Здесь тоже зачастую можно говорить о своего рода научном спорте. Подобные изыскания имеют ценность всегда лишь в той мере, в какой помогают достичь глубокого понимания своеобразия внутреннего процесса художественного творчества и духовной истории создания изучаемых произведений. Есть несомненный и высокий интерес в том, чтобы исследовать отношение Шекспира к источникам, к предположительно известным ему предшествующим драматургическим обработкам материала этих источников или к более ранним воплощениям известных встречающихся у него характеров, И если мы детально разберем влияние лессинговской или шекспировской драмы на юношеские произведения Шиллера, то опять-таки очень обогатим свое понимание пути его развития. Но что мы приобретем, узнав, что в таком-то произведении такого-то поэта XIX века встречаются, как гласит расхожий термин, «бессознательные заимствования», скажем, из Гёте, Шиллера, Клейста или Гейне? Ведь априори ясно, что рассматриваемый поэт, обладая нормальной дозой образованности, обязательно читал, среди прочего, и Гёте, и Шиллера, и Клейста, и Гейне, так что заранее можно с большой вероятностью сказать, что не только в юношеских не вполне самостоятельных произведениях, но и в его более поздних стихах будут обнаружены всевозможные реминисценции из этого чтения. Их выискивание — очень легкое и, конечно, совершенно излишнее занятие, особенно если учесть, что, как правило, мера заимствований находится в обратной пропорциональной зависимости от значительности соответствующего поэта. К той же категории возрастающей механизации научного литературоведения относится тенденция во что бы то ни стало по аллюзиям и реминисценциям в произведениях художника реконструировать весь круг его чтения — реальный заодно с вероятным или возможным. По существу, такой подход едва ли далек от основного тезиса фейербаховского материализма: «Человек есть то, что он ест»  [ 7 ]  , перенесенного в духовную сферу. Гений поэта предстает здесь чуть ли не каким-то досадно иррациональным и по возможности игнорируемым перевалочным пунктом между питавшей его дух горой книг и грудой томов, лежащей перед нами в качестве продукта его духовного пищеварения. Так в основе погони за параллелями и влияниями лежит по существу материалистическое или атомистическое мировосприятие.

Прежде чем судить о наличии, масштабе и значении каких-нибудь влияний, мы должны сначала хорошо знать инстанцию, испытывающую на себе эти действительные или мнимые влияния; так велит элементарная логика. Однако душу художника, о которой в нашем случае идет речь, мы можем понять как раз лишь на путях психологического анализа. Только в тесном союзе с последним, только после точного уяснения внутреннего своеобразия и духовного развития художника можно ожидать, что метод аналогий приведет к сколько-нибудь плодотворным результатам, ибо лишь психологический анализ может дать нам в руки критерий, показывающий, в каких влияниях надо видеть составное звено органического развития творческой личности, а в каких нет, и предохраняющий нас тем самым от мелочной возни с пустяками. Есть, конечно, причины опасаться, что анализ, проводимый под таким углом зрения, сократит многие виды сложной историко-литературной работы.

Если в вышеописанном направлении шереровская метода развивалась временами чуть ли не с пародийным, утрированным рвением, то его попытка перенести расчленительную технику Лахмана на произведения новейшего литературного периода оказалась, наоборот, довольно-таки непопулярной. Слишком явно обнаружились для непредвзятого взгляда бесплодность и несообразность подобных предприятий, особенно после жестокого опровержения гипотезы Шерера о «Фаусте» в связи с открытием «Пра-фауста»  [ 8 ]  . Бросалось в глаза и то, как этот метод, в вышней степени проблематичный даже по отношению к старой литературной эпохе, мало соответствует характеру литературного развития Нового времени. Мало-помалу даже ближайшие ученики мэтра оказались вынуждены вообще отказаться от столь экстравагантного и одностороннего подхода. Чем решительнее совершался переход от элементарных задач разбора текста к более всеобъемлющим и глубоким проблемам, тем неотвратимей вставала необходимость выйти из филологического затворничества и сдружиться с психологией, эстетикой и некоторыми другими нефилологическими отраслями знания. Особенно помогло здесь осознание того, что никакое самоограничение чистой филологией никого не спасло от литературоведческого дилетантизма, — наоборот, он расцвел в конечном счете пышным цветом. Именно нежелание оставить на его произвол решение важнейших и благороднейших задач науки о литературе волей-неволей заставляло браться за них самостоятельно и тем самым снова, нравилось это кому-то или нет, вводить в действие изгнанные было внефилологические подходы и точки зрения. Конечно, на этом пути происходило — и происходит — гораздо чаще внешнее сплавление филолого-исторических с психолого-эстетическими воззрениями и подходами, чем их органическое взаимопроникновение и слияние. Вообще, как в теоретической, так и в практической методологии литературоведения по-прежнему существует много неуверенности, неясности и путаницы. Хотя односторонность вышеописанного позитивистского филологизма сегодня в главном преодолена, резкая противоположность направлений остается такою же, как и раньше. Нащупывание новых путей пока не привело к единству даже в том, что касается существеннейших направлений движения, да к тому же угрожающе дает о себе знать влияние однобоких узкопартийных тенденций. Здесь, как и в других областях наук о духе, мы переживаем период брожения и борьбы вокруг принципиальных вопросов и конечных целей.

От соображений преимущественно негативных, отвержения нефилософских и антифилософских течений в истории новой литературы, перейду теперь к позитивному разбору нашей темы.

Прежде всего надо кратко указать на ту роль, какую философские проблемы играли в историческом развитии нашей науки. Здесь приходится сразу отметить, что немецкое литературоведение, по существу, выросло из движения философской мысли, начавшегося примерно с середины XVIII столетия и приведшего к полному обновлению всех представлений о мире и жизни. На протяжении последних десятилетий всё отчетливей вырисовывается фигура Гердера как могучего предтечи этого нового восходящего мира эволюционно-органических и в то же время монистических мировоззрений, а ведь Гердера надо рассматривать еще и как родоначальника истории новой литературы. В частности, второе и третье собрания его литературных фрагментов 1767 года  [ 9 ]   следует назвать первым свидетельством перехода литературно-эстетической критики на высшую ступень историко-литературной оценки, сосредоточенной на вопросах исторического развития. Под эгидой великого винкельмановского начинания Гердер тоже ставит задачу создания такой истории литературы, прежде всего греческой, которая подчинялась бы идее имманентного развития. Подобная история литературы, по Гердеру, должна была вместе с тем прослеживать возникновение и изменение художественного вкуса. Ей предстояло поэтому вызвать к жизни «художника историко-философских разграничений», как выражается Гердер, дело которого исследовать, как в ходе разнообразных изменений и превращений дух литературы обрел свою современную форму; труд его вернул бы благородную высоту обесчещенным идеям истории духа человеческого и истории человеческого разума. Гердер требует, таким образом, философской историографии в смысле Монтескье и Винкельмана, но прежде всего — в смысле его собственной философии истории, незадолго до того достигшей самостоятельности. Для его монистической интуиции история литературы с самого начала предстает как часть или органическое звено в «истории человеческого разума», с которой он очень рано начал соотносить всю работу своей мысли и все свои искания. В этой философичности покоится для Гердера подлинный смысл и ценность всего. Главная идея его философии истории, развитие человечности в человечестве, задает тон и его историко-литературным интересам. Его философская убежденность в преемственности, непрестанном движении, сущностном единстве, целенаправленности развития в историческом мире только и делает возможной ту фундаментальную проблематику, на которой и поныне основана вся история литературы.

Так в идейном контексте зарождающегося органически-эволюционистского мировоззрения возникла идея и программа истории литературы, в том числе и в первую очередь — новейшей немецкой литературы, потому что Гердер оценивает во «Фрагментах» главным образом современную ему отечественную литературную продукцию. И наперекор всем противотечениям история новой литературы до сего дня не смогла изменить этим своим истокам и философскому духу своего первого великого провозвестника. Подобно другим историческим наукам, наука о литературе долго впитывала лучшие соки из плодоносной почвы нового, восторжествовавшего в XIX веке мировосприятия. И в ней отчетливей, чем во всех других, отражаются перемены философского умонастроения.

Собственно основателями истории литературы в нашем смысле должны считаться братья Шлегели. Начинателем был Фридрих Шлегель со своими сочинениями по истории греческой поэзии, где особенно важна статья «Об изучении греческой поэзии» 1795 года и вышедшие в 1798 году фрагменты «Истории поэзии греков и римлян». Эти одухотворенные работы насквозь пронизаны философско-историческими, эстетическими и этическими интуициями, стремящимися обрести под влиянием новой идеалистической философии и поэзии в духе юного Шлегеля единство и форму. Он пытается здесь, по его собственным словам, «выстроить для себя основные положения и понятия объективной философии истории и объективной философии искусства, которые позволяли бы искать и находить первопринципы и органические начала греческой поэзии»  [ 10 ]  . По замыслам Шлегеля, истории греческой поэзии надлежало составить лишь одну часть будущей философской истории развития греческой культуры. Более конкретной разработки эта романтическая эстетика и философия истории достигла вскоре в берлинских чтениях Вильгельма Шлегеля об изящной литературе и искусстве (1802–1804), которые охватывали теперь уже и средневековую и ренессансную литературы, противопоставляемые античной под именем «романтических», а отчасти также и новую литературу. Здесь вырисовывается первая и по-своему, несомненно, великолепная перспектива истории послеантичного литературного развития. Особенно подчеркивает Вильгельм Шлегель философский момент, нерасторжимую связь теории с историей искусства. Теория искусства у него не техническая дисциплина, ее надо понимать как философскую науку. Недаром он предваряет историческое изложение философским учением об искусстве, где систематически обобщает свои принципиальные взгляды на восприятие, отбор, классификацию и оценку историко-литературных фактов и фигур. Помимо эстетических, определяющее значение приобретают здесь философско-исторические идеалы романтизма. То же относится к венским чтениям Вильгельма Шлегеля в 1807 году о драматическом искусстве и литературе. Этот, несмотря на свою односторонность, блистательный опыт истории мировой драмы тоже покоится на принципах романтической теории искусства и романтической историософии. «Моей целью было, — говорит о своем предприятии сам Шлегель, — представить общую панораму и разработать понятия, по которым надлежит оценивать художественное достоинство драматических созданий различных эпох и народов»  [ 11 ]  , то есть опять же дело идет об истории литературного развития, стоящей на философском фундаменте. На еще более обширных и глубоких основаниях построены венские чтения Фридриха Шлегеля 1812 года об истории древней и новой литературы. Он уже непосредственно привлекает философию при изложении периода Нового времени и понимает литературу как прямое и явственное воплощение интеллектуальной жизни нации. Словом, в свете этих достижений романтизма не может оставаться никакого сомнения, что научная история новой литературы взросла на почве философского миропонимания. Ее крестными с самого рождения были эстетика и философия истории.

Тесная связь между философией и историей литературы по большей части сохранялась и в последующее время. Прежде всего здесь стоит вспомнить, как оживила и обогатила, как стимулировала науку о литературе гегелевская философия. И неудивительно: недаром самых выдающихся успехов Гегель достиг как раз в философии истории и эстетике. Что сам мэтр умел при случае приложить гениальную руку к той или иной проблеме литературной истории (в широком смысле), показывает его статья 1828 года о Гамане в «Ежегодниках научной критики». Многие его ученики и духовные адепты тоже имели подчас очень большое значение для нашей науки. Здесь надо упомянуть Карла Розенкранца, Арнольда Руге, Г. Т. Рётшера, Д. Ф. Штрауса, Ф. Т. Фишера, Карла Вердера, Куно Фишера, Виктора Хена, Рихарда Вельтриха, Пауля Нерлиха  [ 12 ]  . Иозеф Хиллебранд, Т. В. Данцель, Г. Э. Гурауэр и Мориц Карьер  [ 13 ]   тоже прошли через школу Гегеля. Но и вне гегелевской школы многие философски подготовленные ученые обращались к историко-литературным и литературно-эстетическим исследованиям и достигали признанного успеха. Здесь достаточно назвать такие имена, как Карл Гофмейстер, О. Ф. Группе, Герман Гетнер, Рудольф Гайм, Карл Лемке, Вильгельм Дильтей, Теобальд Циглер, Иоганн Фолькельт, Эйген Кюнеман  [ 14 ]  . Карл Юсти, чей «Винкельман», несомненно, вошел в фонд литературоведения, тоже заслуживает упоминания в данной связи  [ 15 ]  . Нет нужды подробно перечислять, чем мы конкретно и в целом обязаны этим философам — историкам литературы. Мне хотелось бы сказать только одно: биографические монографии Гайма и Юсти следует рассматривать как шедевры в своем роде, рядом с которыми мы едва ли можем поставить что-либо равноценное, что признается всеми. Желая отдать должное Лессингу, мы еще и сегодня обращаемся к первопроходческому труду Данцеля. Над потоком литературы о «Фаусте» по-прежнему как своего рода классика возвышаются работы Фридриха Фишера и Куно Фишера. Мало кто глубже и целостней постиг личность и творчество Гёте, чем Виктор Хен. Среди исторических обзоров истории новой литературы или ее отдельных периодов во многих аспектах лучшей остается история литературы XVIII века Германа Гетнера. Для истории романтизма еще и сегодня беспримерное значение сохраняют работы Гайма и Дильтея. Наконец, у нас нет более прекрасного собрания историко-литературных эссе, чем книга Дильтея «Переживание и поэзия». И едва ли простая случайность, что все эти образцовые работы сформировались в сфере философского духа.

Показав в наших кратких замечаниях, так сказать, историческим методом наличие тесной связи между научной историей новой литературы и философией, попытаемся теперь обосновать органический характер этой связи также и на путях рефлексии. Прежде всего тут надо подчеркнуть, что в чисто предметном аспекте широкий круг проблем истории новой немецкой литературы пересекается с проблемами истории философии, или, говоря вообще, истории мировоззрений и идей. Здесь же мы сталкиваемся и с глубоким, в самой природе вещей коренящимся различием между работой по истории древнейшей, старой и средневерхненемецкой литературы, с одной стороны, и по истории новой немецкой литературы — с другой. Я хочу сказать о восторжествовавшем в Новое время индивидуализме и субъективизме в основных вопросах понимания мира и жизни. Жизнь мысли и чувства у наших средневековых поэтов в общем и целом, за очень редкими исключениями, прочно укоренена в почве всеобъемлющего религиозно-церковного мировоззрения и соответствующего жизненного порядка. Эта почва отнюдь не исключала возможности внутренней борьбы. Наоборот, борение души между заманчивой прелестью, красотой, всезнанием мира и хранительным материнским лоном церкви — типичное явление как в жизни, так и в поэзии средневековья. Но как ни остры были эти конфликты, они не отменяли, а, наоборот, доказывали и подтверждали весомость средневекового мировосприятия, потому что вращались целиком внутри его идейной и чувственной сферы. Дух Нового времени, со своей стороны, сломал рамки прежнего жизненного порядка, разрушил его господство. И ни один новый порядок не смог с тех пор достичь, аналогичной общезначимости. Вместо этого в борьбе мировоззрений, религиозных и философских течений со времени Ренессанса, а еще неотвратимей с эпохи Просвещения перед каждым образованным и духовно живущим человеком встает задача собственными силами выковать свой личный взгляд на мир и на жизнь. Связанные с этим битвы духовных начал, интеллектуальные столкновения, собственно, и придают современной идейной и духовной истории ее особенное содержание. Ими полны интереснейшие главы в биографиях наших идейных вождей. И естественно, они прежде всего находят себе выражение в литературной сфере. Им посвящена лучшая часть художественного творчества всего Нового времени. Особенно немецкая литература постоянно черпает из этих мировоззренческих схваток новую силу и новую жизнь. Величайшее творение нашей поэзии, гётевский «Фауст», выступает красноречивым символом этого факта. И история новой немецкой литературы с необходимостью оказывается в значительной мере также историей этих всеевропейских течений и битв. Мне приходят здесь на ум эпоха Просвещения, пиетизм, «буря и натиск», период гуманизма, романтизм, «молодая Германия», ранний реализм, новейшие литературные течения материализма, пессимизма, натурализма и неоромантизма. Чем только не обязано развитие нашей литературы философии Лейбница, Вольфа, Вольтера, Руссо, Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля, Фейербаха, Шопенгауэра, Ницше! Какое просторное место занимает мировоззренческая борьба в становлении и литературном творчестве, скажем, Лессинга, Гердера, Гёте, Шиллера, ранних романтиков, Клейста, Гейне, Ленау, Геббеля, Вагнера, Иордана, Хамерлинга, Гейза, Раабе, Бёльше, Демеля, Гофмансталя! Причем большая часть названных писателей, как и еще многие их собратья по литературе, непосредственно действовали также и в области философии, прежде всего эстетики, но нередко также и философии религии, философии истории и т. д.

Эта их философская деятельность почти всегда очень важна для более глубокого понимания их духовной сути и их личности, почти всегда стоит в неразрывной связи с их литературно-поэтическим творчеством. Историко-литературное исследование, отказавшееся от философских, конкретно-психологических и эстетических методов и критериев, от этических, религиозно-философских, философско-исторических идей вынуждено было бы беспомощна опустить руки как раз перед самыми важными фигурами и течениями новой немецкой литературы. Оно остановилось бы перед выбором: совсем отказаться от сколько-нибудь глубокого анализа подобных явлений и ограничиться выполнением черновой работы, обслуживая философию и культурологию, или дилетантски разбираться во всех проблемах, как бог на душу положит, силами «здравого человеческого рассудка», не отягощенного никаким профессиональным знанием предмета.

Но не только предмет истории новой литературы заставляет говорить о ее философских проблемах. Еще важнее следующее. С вышеназванным связано другое различие в научной разработке древней и новой литератур: очень неодинакова там и здесь мера уместности психологической проблематики и методики — даже если отвлечься от только что разобранной сферы философских проблем. В истории древней литературы психологический элемент понятным образом отступает далеко на второй план. Здесь мы вообще располагаем очень скудными, а то и вовсе никакими сведениями о личностных корнях художественного творчества, об индивидуальности, внутренних переживаниях и судьбах и внешнем течении жизни отдельных поэтов и писателей. Сюда надо прибавить, что вообще индивидуальная личность в средневековье редко поднималась выше известной и по нашим масштабам низкой ступени самоопределения. Зато тем сильнее давало о себе знать влияние традиции и устоявшихся взглядов, материала, мотивов и форм. Поэтому среди большого числа авторов лишь относительно немногие приобретают для нас здесь более или менее отчетливую физиономию. По существу, даже там, где творчество того или иного писателя дает заглянуть в его внутреннюю жизнь, мы имеем дело лишь с типическими чертами, — скажем, с уже упоминавшейся борьбой между земными радостями и аскетической заботой о спасении души. В огромном большинстве случаев, однако, книга отсылает нас здесь не к человеку, а к другим книгам, переводом, обработкой или переосмыслением которых она является. Историко-литературная работа здесь обычно исчерпывается поэтому установлением и интерпретацией текста, изучением источников, вопросами формы и композиции, историко-сюжетными и хронологическими исследованиями, к которым лишь временами присоединяются биографические, историко-культурные и подобные разыскания. Повод и материал для более глубокого психологического анализа представляется редко. Совсем другое дело — история литературы Нового времени.

Здесь по мере приближения к современности всё богаче становится биографический материал в смысле познания как внешнего, так и, главное, внутреннего развития автора — письма, дневники, мемуары, автобиографии, сообщения современников и т. д. Особенно со времен Ренессанса процесс дифференциации и индивидуализации шаг за шагом захватывает отдельную духовно-душевную личность. Внутренняя жизнь индивида и общества последовательно усложняется и углубляется; пути духовных влияний, духовных ассимиляций, духовного творчества становятся всё многообразнее и запутанней — и всё это, естественно, сказывается в тем большей мере, чем значительней, шире, гениальнее рассматриваемая личность. Одновременно разветвляются, усложняются, углубляются и задачи литературоведения, причем именно в психологическом аспекте. Теперь дело идет прежде всего о том, чтобы прорваться сквозь книгу к человеку, понять всю литературу как выражение внутренней духовной жизни. Надо проследить связь между внешней, тем более внутренней жизнью и ее литературными выражениями, надо постичь своеобразие и постепенный рост этой внутренней жизни, развитие индивидуальных дарований вместе с непосредственными и косвенными влияниями на них, идущими от воспитания, окружающей среды, жизненных событий, круга чтения, духа времени. Теперь мы приходим к действительно глубокому пониманию плодов писательского творчества, литературных произведений только через проникновение в эту субъективную, личную почву писательства. Ведь произведения эти, отвечая духовному складу всего нового времени и в противоположность традициям предыдущих периодов, обычно несут на себе ярко выраженную печать личности. Материал и форма здесь — и, в общем, это тем заметнее, чем значительней художник — отмечены несравненно большей индивидуальностью, так что интерес к ним как таковым бледнеет на фоне проблем их конкретной разработки, проблем внутренней жизни автора как творческой личности, вокруг которой ведется эта разработка. Для литературоведческой работы главным становятся соответственно не объективные задачи исследования материала или формы, а эти субъективные, индивидуальные вопросы личности и ее внутренних переживаний. Но все такие вопросы можно разрешить только на путях психологического анализа: тут требуется знание общезначимых обстоятельств, моментов, законов душевной жизни, равно как умение конкретно применить это знание. Особенно важен здесь научный анализ художественного творчества, разных видов и типов воображения, их связи с интеллектуальными и эмоциональными психическими функциями и т. д.

К тому же рядом с литературной продукцией отдельных творческих личностей и в новое время, пускай в постоянно сокращающемся объеме, существует так называемое народное творчество. Пусть и не являясь продуктом мифического народного духа, как его представляли себе романтики, оно должно всё же расцениваться как порождение некоей надындивидуальной творческой деятельности, объективного коллективного духа, и для более глубокого проникновения в него необходим социально-психологический способ рассмотрения. Только на почве народной психологии — или, как теперь предпочитают называть эту дисциплину, социальной психологии — и психологии всеобщего духа (Э. фон Гартман)  [ 16 ]   поддаются разрешению проблемы языка, мифа, пре¬дания, нравов и других предметов фольклористики, проблемы существа народного эпоса, народной песни, народной сказки, пословицы и т. д. После всего сказанного мы поэтому вправе применить к истории литературы, и именно к ней, тезис, заостренно сфор¬мулированный Г. Паулем в его «Принципах истории языка» для всех вообще исторических наук: «Психическое начало — важнейший фактор всякого движения культуры, всё вращается вокруг этого фактора, так что психология — главный базис всей историко-культурной науки, взятой в высоком смысле этого слова»  [ 17 ]  .

В созданиях литературы мы должны видеть не только проявление душевной жизни: это также и поэзия, то есть творение самостоятельных, законченных в себе художественных образов. Наряду с историческим и психологическим осмыслением оно подлежит также эстетическому осмыслению, а тем самым и эстетической оценке. Жизнь души в конкретном художественном произведении складывается в органическую цельность, приобретая благодаря этому относительную объективность и замкнутое единство, обладающее самостоятельной и своеобразной закономерностью, а именно эстетической закономерностью. С точки зрения эстетики, в особенности ее обращенной к поэзии ветви, поэтики, отдельное произведение предстает цельным художественным организмом, образовавшимся по своим законам и требующим истолкования в согласии с этими законами. Здесь встают вопросы идейного содержания, внутренней и внешней формы, ведущей тенденции, композиции, образов, характеров, мотивов, ситуаций, техники, стиля, ритма, стиха, иногда — вопросы музыкального звучания, связи с мимикой, танцем, сценическим искусством и т. д. Дальше следуют вопросы отношения к действительности и к истории, проблемы психологической, естественнонаучной вероятности, актуальности или вневременной общезначимости, идеалистического или реалистического, индивидуализированного или типического, аллегорического или символического способов построения образов и еще многое подобное. Разбирая любой из вопросов, мы обращаемся к поэтике с ее общими положениями, обоснованиями и критериями. Эстетическое осмысление, однако, имеет, кроме объективной, еще и субъективную сторону. Настоящее проникновение в создание творческой фантазии немыслимо без душевных движений, без вкладывания сил собственного ума и воображения, без вчувствования и внутреннего воссоздания, словом, без эстетического чутья, в котором на каждом шагу так нуждается современный историк литературы. В задачи поэтики входит, таким образом, еще и исследование общих предпосылок и законов эстетического восприятия и эстетического наслаждения. Кроме того, эстетический анализ должен равным образом сочетаться с психологическим и историческим подходами. Нужно тщательно разобраться и в интенциях художников прошедших веков, а они иногда очень сильно отличаются от современных; нужно изучить эстетическое восприятие и оценку произведений современниками и последующими поколениями вплоть до нашего времени; надо представить себе эстетическую среду каждого поэта и каждого творения. Далее, всякое художественное творчество следует соотнести с современной ему эстетической теорией и критикой, сопоставляя особенно эстетические убеждения отдельных художников с их созданиями, — да и вообще надо исследовать историческое развитие эстетической теории и критики, чтобы прояснить таким путем историю развития эстетического вкуса и эсте¬тических идеалов в отдельные эпохи и у разных народов, что, в свою очередь, прольет новый свет на конкретные художественные творения. Даже если эстетическое рассмотрение вступит на этом пути в тесную связь с историческим анализом, историк литературы всё равно никоим образом не может и не имеет права отрекаться от собственного эстетического суждения. Без него литературоведческая работа стала бы вовсе невозможной; литература народа предстала бы хаотическим собранием произведений, из которых одним выпал больший успех и срок жизни, другим меньший без всякой возможности разобраться почему. Ведь задуматься о внутренних причинах этой неодинаковости успеха — значит уже вступить на эстетическую почву. А раз мы на нее вступили, чисто релятивистский подход, воздерживающийся от всякого собственного суждения, становится уже просто немыслимым. Нужен какой-то критерий, чтобы выполнить совершенно необходимую работу отбора и оценки внутри совершенно необозримой и неразличимой массы литературного творчества. Если мы остановимся здесь на таком критерии, как успех соответствующего произведения, то опять станет неясно, что надо считать мерилом успеха: то ли признание современников или продолжительность воздействия, что, в свою очередь, оценить довольно трудно из-за часто наблюдаемых периодических колебаний духовной действенности книг, то ли современную оценку и т. д. Так мы в лучшем случае достигнем крайне ненадежных результатов и всё равно неизбежно столкнемся с проблемой, каковы же в конце концов настоящие причины неодинаковости успеха. Почему, например, для историка литературы важнее «Фауст» Гёте, чем «Фауст» Шинка или Зодена?  [ 18 ]   Этот совершенно элементарный вопрос неразрешим вне эстетической оценки разбираемых произведений.

Если, таким образом, не может быть никакого сомнения в том, что эстетические суждение и оценка — неотъемлемая часть литературоведческой работы, то, с другой стороны, надо подчеркнуть, конечно, что нельзя отдать всё в руки субъективного произвола и прихотливого индивидуального вкуса. Напротив, работа должна быть поставлена на научную основу и осуществляться в порядке практического приложения систематически продуманных эстетических понятий и норм. Субъективный, укорененный в чувственности и потому расплывчатый эстетический вкус должен быть поднят до уровня научно обоснованной концептуальной отчетливости, до вполне осознанного, систематического идейного осмысления и тем самым объективирован. Субъективные и случайные моменты никогда не исключить вполне, идеал всегда дан лишь в той или иной мере приближения, но, как и в любой другой области науки, это не может считаться веским возражением против нашего принципиального требования. Эстетика — эмпирически-описательная и объяснительная наука, она строится на почве опыта, а именно психологического опыта. При этом она не сливается с психологией. Вопреки Шереру и его авторитету Тэну  [ 19 ]   она остается вместе с тем нормативной наукой, которая не более вправе, чем этика или логика, отказаться от измерения действительности мерками идеала, конечно, не какого-то упавшего с неба метафизического или мистического идеала, а эстетических норм, заложенных в человеческом духе, присущих его природе, диктующих определенные требования к эстетической продукции вообще и к отдельным искусствам или родам искусств в частности, то есть диктующих эстетические нормы. В области истории литературы, поэтики мы имеем соответственно дело с конкретными художественными нормами, выступающими в данной области объективным коррелятом всеобщих свойственных человеческому духу эстетических запросов. Таким образом, нормы эти коренятся в глубине человеческого духа, отвечают психологической реальности. И они не окостенелые, вовек неизменные заповеди: как всё человеческое, они до известной степени способны к изменению и развитию. Нормативный характер эстетических идеалов от этого ничуть не страдает. В самом деле, за всякой способностью к развитию кроется непреходящее ядро, неизменная суть человеческой природы; поверх всякой психологической эмпирии располагается надэмпирическое, абсолютное, трансцендентальное, сущностное начало в человеке. На этом сверхэмпирическом, трансцендентном основании покоятся в конечном счете и эстетические нормы, покоится суть эстетики и особенно поэтики как науки о ценностях. Как всякое познание относительного более или менее долгим путем приводит в конечном итоге к абсолютному, так и здесь, в области эстетических суждений, существует точка, где наука о литературе при всём ее желании сохранить черты строго индуктивной эмпирической науки, подобно любой науке о духе и культуре, сталкивается с вещами в научном смысле непостижимыми. В трансцендентальной почве человеческого духа мы имеем последний рубеж нашего познания, а именно из этой почвы вырастает всё строение человеческого знания и науки.

Защитники филологизма, противники психологического и эстетического подхода к истории литературы обычно выдвигают здесь два возражения. Они говорят прежде всего, что мы только вносим в точную историко-филологическую работу путаницу и неопределенность, опасность дилетантского психологизма и эстетства. Ведь психология и эстетика, говорят они, находятся еще в периоде брожения и неоформленности, нерешенных споров о принципах и методах, туманных гипотез и сомнительных экспериментов; их приемы, их результаты поэтому еще не достигли той ступени научной надежности и общезначимости, когда на них можно было бы смело положиться. Науки эти якобы пребывают в слишком неразвитом и элементарном состоянии, чтобы их можно было применить для разработки конкретных проблем литературоведения. Некоторые филологи вообще принципиально не признают научного характера психологических, тем более эстетических исследований как таковых. Впрочем, это последнее мнение можно объяснить разве что неосведомленностью или недоброжелательством. В противовес ему достаточно указать на такие работы, как «Критика способности эстетического суждения» Канта или «Основы физиологической психологии» Вундта, и спросить: чем это не серьезные попытки разрешить научные проблемы научными средствами? Что касается недостаточной надежности данных психологии и эстетики, то здесь можно ответить примерно так. Представление о научной неразработанности психологии и эстетики — противоречащий фактам предрассудок. Верно, что обе науки сейчас переживают стремительный рост: оживленно дискутируются их первые основы и конечные цели, меняются их методология и проблематика, дело нередко доходит до резкого столкновения принципиальных установок. Вместе с тем за всеми этими спорами и быстро сменяющими друг друга гипотезами поверхностный взгляд часто теряет из виду обширное пространство надежных завоеваний и позитивных достижений обеих названных наук. Без резких противоречий и почти непримиримых расхождений дело ведь не обходится и в так называемой точной филологии; достаточно назвать такие важные проблемы, как возникновение средневерхненемецкого народного эпоса, основы германской метрики и т. д. По существу, психология и эстетика, давно уже выйдя из метафизического периода, вступили в стадию эмпирически обоснованного и методичного исследования; в общем и целом, невзирая на все столкновения мнений, они явственным образом неуклонно движутся в направлении концептуальной строгости и надежности достигаемых результатов. В области прикладной, или, как говорил Новалис, «реальной», психологии и прикладной эстетики тоже можно назвать такие прекрасные и значительные работы, как психологическое обоснование науки о языке Штейнталя и Пауля, «Психология народов» Вундта, труды Дильтея по поэтике и истории литературы, эстетические разыскания Фолькельта и многие другие  [ 20 ]  . Больше того, Эрнст Эльстер в своих «Принципах литературоведения» и Губерт Рёттекен в своей «Поэтике» весьма замечательным и внушающим доверие образом попытались использовать достижения современной психологии и эстетики конкретно для методологии историко-литературных исследований  [ 21 ]  . Можно во многом не соглашаться с ними, можно, как не без основания уже и делалось, резко возражать против засилия у Эльстера вундтовских теорий, включая спорное понятие апперцепции  [ 22 ]  , но надо искренне приветствовать тот факт, что история литературы теперь сама ищет союза и совета у психологии и эстетики, и пожелать названным трудам скорого завершения, широкого признания и ревностных последователей.

Второе возражение, часто выдвигаемое против попыток привлечь психологию и эстетику на службу литературоведению, сводится к тому, что обе они излишни, поскольку историк литературы в соответствующих вопросах и без того прекрасно обойдется с помощью здравого человеческого смысла, доли врожденного такта и чутья. Да, я лично тоже непоколебимо убежден, что для подлинно плодотворных занятий любой наукой необходимо, вдобавок к обычным интеллектуальным задаткам, какое-то особое дарование, так сказать, теоретическая духовная конституция. Особенно работа в области исторических наук требует, по-моему, еще и способности к той специфической продуктивной деятельности фантазии, силою которой мы переносимся в прошедшее человеческое существование, в чужую жизнь и внутренне наделяем их для себя живым дыханием и наглядностью. Этой способностью исторического и психологического вчувствования и воссоздания — причем историческое восходит здесь в конечном счете к психологическому — историк литературы должен с самого начала обладать как врожденным дарованием, причем обязательно в превосходящей средний уровень мере, если только он действительно хочет подняться до проникновенного понимания литературных произведений, фигур и событий. Естественно, то же относится к эстетическому вкусу и чутью. Однако любая степень дарования здесь всё равно точно так же нуждается в научной школе, натренированности, как, скажем, в них нуждается природная предрасположенность филолога к конъектурной критике текста  [ 23 ]  , которая тоже ведь является особым видом продуктивного научного воображения. Не видно ровно никаких веских причин, по которым именно психологические и эстетические способности надо обязательно предоставить воле слепого случая. Соотношение между интуицией и научной методикой здесь в существенных чертах точно такое же, как в других областях науки.

Выше уже упоминалась последняя категория философских проблем литературоведения, которые можно охарактеризовать как философско-исторические. И проблемы эти, выдвигаемые литературоведением, равно как всеми другими историческими науками, с философско-исторической стороны намного трудней и дискуссионней, но в то же время и намного важней и глубже всех философских проблем литературоведения вообще. Дело касается познания начал исторической жизни как таковой, некоей науки о первопринципах истории, призванной стать единым основанием для всех исторических наук. Им, конкретным историческим дисциплинам, она дала бы исходные предпосылки и ориентирующие понятия, прочную базу для выработки методологии и перспектив исследования, определила бы их отношения друг к другу. Словом, такое философско-историческое наукоучение явилось бы аналогом всеобщей аксиоматики и методологии, лежащей в основе системы естественных наук. И вот оказывается, что если эти последние в ходе длительного процесса исторического развития наперекор всем противоречиям и сдвигам давно уже достигли в своей сфере высокой ступени научной разработанности и созрели до сформирования общезначимой понятийной системы, то учение о началах исторического бытия похвалиться тем же никак не может. Наоборот, всё здесь еще хаотично, всё в более или менее неопределенном становлении, и состояние разработки общезначимых принципиальных проблем здесь далее отдаленно не отвечает той высокой ступени развития, на которой стоит сегодня большинство исторических наук. Вместе с тем работа эта предстает одной из насущнейших научных задач современности, и очень понятно, почему к ней всё больше обращаются интересы философов и исследователей-специалистов. В этом свете достаточно упомянуть, скажем, позитивистские усилия вокруг создания и построения социологии как основополагающей исторической науки — усилия, представленные в Германии прежде всего Паулем Бартом  [ 24 ]  ; борьбу материалистической и политэкономической концепции истории Карла Маркса за научное признание и внедрение также и в области истории духа; связанное с этим противоборство натуралистического и органицистского направлений в социологии  [ 25 ]  . Здесь можно указать, далее, на принципиальную дискуссию о сути исторического развития и задачах исторической науки, которая имела место недавно между Лампрехтом  [ 26 ]   и учениками Ранке, особенно Максом Ленцем  [ 27 ]  , но прежде всего — на старания неокантианцев и неофихтеанцев, особенно Виндельбанда и Риккерта, отграничить исторические дисциплины от естественных  [ 28 ]  ; на захватывающую книгу Зиммеля о проблемах истории философии  [ 29 ]   наконец, на работы Дильтея, которые почти все прямо или косвенно служат теоретической или практической разработке названных вопросов. Сюда же относятся попытки социально-психологического осмысления данных антропологии и истории культуры, чем среди молодого поколения — отчасти под воздействием культурфилософских идей Ницше и современного эволюционизма, а также А. Бастиана с его идеями антропологии и психологии народов — заняты, среди прочих, Г. Зиммель и А. Фиркандт  [ 30 ]  .

Понятие культуры стоит здесь в центре, все споры и исследования вращаются вокруг его более точного определения, вокруг его отграничения и сопоставления с понятием природы. Из безбрежного комплекса вопросов, группирующихся вокруг этого понятия, я возьму лишь некоторые, просто для иллюстрации и без малейшей попытки систематического расчленения, здесь явно ненужного, поскольку дело идет просто о выявлении и конкретизации определенной проблемной области. Итак, ожидает своего рассмотрения множество вопросов. В чём существо культуры? Что такое процесс культуры, просто продолжение природного процесса, как сегодня утверждает, в частности, так называемый монизм, его восполнение на более высокой ступени или что-то совершенно отличное от всего природного, что-то с ним несходное и не сравнимое? Каков, собственно, смысл исторического развития? Надо ли его мыслить по подобию органического роста в природе или как-то иначе? Абсолютно или относительно это развитие, то есть остается ли по ту сторону всех изменений еще что-то неизменное, самотождественная субстанция, нечто вневременное, на чьей базе только и совершается всё историческое движение, или сущность исторических реалий исчерпывается их постоянным изменением, то есть чем-то относительным? Каким вообще образом константные, всегда равные себе силы способны вызвать к жизни прогрессивное развитие? Или в историческом процессе следует видеть, вовсе не неотступное движение вперед, не развитие в собственном смысле слова, а лишь бесконечное бесцельное движение, вечную смену явлений, как полагает, скажем, Шопенгауэр, а также материалистическая философия истории, или бесконечное периодическое возвращение подобного, как думает Ницше, присоединяясь к античным воззрениям на историю? В тесной связи с этим стоят вопросы о движущих силах, смысле и цели исторического процесса. Что определяет историю: материальные, в частности экономические, условия и силы, как утверждают Маркс и коллективистская философия истории, социальные отношения и движения, как учит позитивизм, выдающиеся личности или, наконец, духовные начала, исторически осуществляющиеся идеи, в конечном счете — единая идеальная конечная цель, предельный смысл как основание и предназначение всего исторического развития? Представляет ли историческая жизнь просто причинно обусловленное или также и телеологическое, «целеустремленное» становление? И если последнее, то где взять объективные научные критерии оценки единичного и его статуса внутри целого, критерии приближения к конечной цели или удаления от нее, критерии соответствующей классификации и периодизации, отбора и упорядочения отдельных исторических явлений? Остается ли историческая наука просто наукой об эмпирических фактах или для нее приобретает значение понятие ценности? Существуют ли объективные ценности, воплощающиеся в исторической жизни, и как построить, скажем, теорию познания этих ценностей и их систему? Относятся ли все они к этике или существуют ценности еще более универсальные н всеобъемлющие, которые можно было бы назвать ценностями культуры? Надо ли рассматривать последние как абсолютные или как способные к развитию, как обусловленные эпохой или вневременные?

Впрочем, даже если попробовать отвлечься от всех этих бездонных проблем, то как обстоит дело, условно говоря, с более будничными вопросами исторических наук? Они имеют дело как с индивидами, так и с общностями: фамилиями, родами, народами, расами, сословиями, политическими, церковными, социальными, хозяйственными и другими культурными коллективами. Каково отношение индивидов к общностям? Является ли, скажем, нация просто суммой всех ее представителей и всех некогда принадлежащих к ней лиц, так что выражение «немецкая нация» есть лишь сокращенное обозначение суммы всех немцев? Или понятию такого коллектива присуще какое-то более глубокое значение, так что народная общность образует реально более высокое надындивидуальное единство, совокупную личность с целостной духовной жизнью, нечто большее, нечто другое, более содержательное, более целостное, чем простая сумма принадлежащих к ней единичных жизней, нечто не растекающееся в случайном и путаном многообразии индивидуальных существований, но имеющее собственные органы и функции, как язык, религия, право, нравы и т. д., в силу которых эта общность совершает свой сверхличностный, следующий собственным законам процесс развития? Иначе и короче говоря, имеет ли выработанное Гегелем, позитивизмом и новыми социологами (конечно, в разных направлениях) понятие объективного духа субстанциальный смысл или же это пустой метафизический или мифологический призрак? И возможна ли психология такого объективного или целостного духа? Может ли рядом с индивидуальной психологией существовать особая социальная психология или психология народов, и если да, то в каком смысле? Дальше, в каком отношении к этому совокупному духу, в частности к так называемому духу времени, стоит отдельное человеческое существо, индивид: в отношении взаимодействия, когда он удерживает известную самостоятельность, или на правах составной части, как член цельного» организма? Действительно ли модель организма приложима к этим историческим коллективным образованиям? Каким вообще образом следует представлять себе подобные исторические системы, природные и культурные общественные образования, с одной стороны, и духовные течения того или иного рода — с другой? Как они захватывают индивида? Как выдающаяся личность оказывается их носителем, их глашатаем, выражением духа времени, типичным представителем всеохватывающего духовного движения? Чисто ли мифологический образ мысли заставляет, например, Гегеля называть этих ведущих личностей «управляющими мирового духа»?  [ 31 ]   И каково значение «героев» Карлейля или «представительных людей» Эмерсона?  [ 32 ]   Каково вообще положение, занимаемое типическим в исторической жизни? Имеют ли дело исторические науки прежде всего и исключительно с индивидуальным, единичным, исключительным, личным, или они должны стремиться к выявлению регулярностей, сходств, параллелей, единообразий, словом, типического и закономерного? Если воспользоваться выражением Риккерта, то является ли главной и единственной задачей этих наук построение индивидуального или типического?  [ 33 ]   Кроме того, может ли в исторической сфере идти речь о законах? И если да, то имеют ли они одинаковый смысл с законами природы, или они — выражение какого-то особенного рода регулярности и закономерности? Известно, какое множество принципиальных разбирательств, дискуссий и теорий вызвало одно только понятие закона в аспекте его применимости к наукам о культуре. В общем и целом главная тенденция, несомненно, сводится к тому, чтобы впредь тщательно ограждать понятие закона в культуре, насколько вообще возможно пользоваться таковым, от любых аналогий или отождествлений с естественнонаучным законом, приспосабливая его к существу и особым условиям исторической жизни, всё больше и больше дифференцируя и оттачивая его сообразно специфике конкретных областей культуры и одновременно в ходе этой конкретизации всё больше расшатывая его изнутри. Особенно важно точнее определить понятия психологических и социальных законов и выяснить, действуют ли для высших единиц исторического процесса и для формирований объективного духа, религии, права, морали и т. п. те же законы, что для индивидов, — вопрос, уже упоминавшийся мною.

Культурфилософская теория исторических наук должна будет поднять все эти и множество подобных вопросов и связно проработать их, систематически развертывая определенные основополагающие первоистины. Тогда станет возможным уточнение отношений истории литературы к родственным дисциплинам — истории изобразительных искусств и музыки, истории философии, политики, социальной и экономической истории, вообще уточнение статуса литературоведения в кругу наук о культуре, его связей с ними и в конечном счете с совокупностью культуры. Потом на тех же путях могла бы получить более надежное философское обоснование и методология отдельных наук о культуре, а значит, в частности, и нашей науки, истории литературы. Мы получили бы надежные ориентиры и критерии для всех отчасти уже упоминавшихся методов сравнения и характеристики, периодизации и классификации, отбора и упорядочения фактов, которые на первый взгляд предстают перед нами хаотически запутанными и необозримо разнообразными. Наши исторические оценки и такие универсальные понятия, как, например, расцвет, упадок, выдающаяся личность, единство народа, национальная литература, исторический период, духовное течение, национальный гений, окружение, литературное влияние, дух времени, прогресс, традиция, развитие и т. д, обрели бы в науке о началах исторической жизни определенность, однозначность и печать объективной научности. А позитивное эмпирическое исследование, в свою очередь, обогатило бы понятийную и ценностную систему всей полнотой конкретного опытного содержания.

О задачах, о настоятельной необходимости и плодотворности подобной фундаментальной культурфилософии не может быть, на мой взгляд, совершенно никакого спора; зато тем резче расходятся взгляды на конкретную разработку и на позитивное разрешение перечисленных вопросов. Это и неудивительно, стоит только обратить внимание на следующие соображения, впервые вводящие в подлинную глубину философско-исторических проблем.

Дело здесь идет прежде всего о понятии опыта в исторической области. В самом деле, наше отношение к историческим реальностям в корне отлично от отношения к природе. Правда, даже наше познание природы, получающее свою понятийную разработку и систематизацию в современной науке, никоим образом не остается опытом в привычном понимании слова, то есть простым отражением внешней данности в представлении. В естествознание, развившееся до своей современной высоты, вложено неизмеримо много духовной работы, которая преобразила непосредственно данную нам бесконечно запутанную и сложную чувственную действительность в систему устойчивых, строго определенных понятий, законов, структур и процессов. Словом, здесь происходит полная перестройка непосредственно эмпирической, единичной и случайной данности в логически проработанный и гармонически расчлененный космос таких чисто идеальных величин, как сила, энергия, закон, масса, атом, отношение, причина и действие и т. д. И всё же субъективный, духовный, идеальный фактор приобретает еще несравненно большее значение, когда мы переходим от естественнонаучной работы к изучению истории и культуры. Природа как таковая в своих глубочайших корнях нам чужда, она теснит нас извне, и ни один путь не ведет к ней непосредственно из глубин нашего внутреннего существа. О понимании здесь может идти речь только в том смысле, что с помощью наблюдения и эксперимента мы наблюдаем в потоке природы определенные типические явления, известные единообразия и регулярности, дающие нам возможность охватить универсальные формы этого движения понятиями и законами. Все эти законы в конечном итоге опираются на закон причинности, так что наше познание природы исчерпывается всесторонним осуществлением каузального понимания природных процессов. Без долгих слов ясно, что термин «понимание» в естественнонаучном употреблении имеет чисто формальный смысл. По сути дела, мы познаем здесь не что иное, как всеобщие формы природных явлений и их причинную взаимосвязь. Зато внутренняя природа этих явлений, сущностный состав субстанций и сил в природе, смысл и значимость единичного и целого ускользает от нашего познания полностью. В этом плане не существует никакого познания природы, а есть только более или менее антропоморфные, т. е. вненаучные, гипотезы. Культура, наоборот, есть создание человеческого духа. Историческое развитие означает для нас развитие нашего собственного вида. Процесс культуры нам настолько не чужд, что все мы стоим в самом его средоточии, деятельно трудимся над ним, не только извне, но прежде всего также и внутренне, в глубине нашего существа охвачены им, собственнолично являемся моментами этого процесса. История человеческого рода, представляющая для нас всю историю вообще, есть наша собственная история: мы — исторические существа, наследники всего исторического прошлого. Наша личная духовная жизнь целиком и полностью обусловлена историческим развитием универсального всечеловеческого духа. Всякая мысль, всякий образ, представления, поднимающиеся из нашей интимной глубины, в самой своей уникальной неповторимости несут на себе печать всего исторического развития человеческого духа. Основной биогенетический закон действует и в области духа: каждый человек в своем индивидуальном развитии сокращенно повторяет всемирно-историческое развитие человеческого духа. И поскольку развитие культуры есть жизнь от жизни нашей или, вернее, наоборот, наша жизнь есть лишь частичный процесс той великой жизни, то в противоположность нашему познавательному отношению к природе здесь имеет силу закон: подобное познается подобным  [ 34 ]  . Историческую жизнь, развитие культуры мы можем до известной степени понять — в совсем другом смысле «понять», чем при¬родные процессы. Нас здесь интересуют, нам здесь понятны не только всеобщие формы и не только внешняя причинная связь фактов как таковая. В большей или меньшей степени, но всегда принципиальным образом мы способны погрузиться в глубину исторического процесса, вчувствоваться в него, вжиться в него. Мы способны на это, потому что мы ведь так или иначе находим в истории снова и снова лишь всё ту же нашу собственную жизнь, наше собственное существо — в бесконечно многообразных видоизменениях, в безмерно несхожих, смотря по меняющимся историческим условиям, оттенках и вариациях, но тем не менее в основе своей однородную, внутренне нам понятную жизнь. Как таковую мы можем внутренне освоить ее, духовно воссоздать. И это внутреннее воссоздание впервые только и становится подлинным историческим познанием без такой работы творческой интуиции любое историческое исследование останется простым нагромождением мертвого материала. Только внутреннее сопереживание и воссоздание способны отделить в сплошной безбрежности исторического процесса существенное от несущественного, преходящее от вечного и создать в необозримом хаосе исторической действительности порядок, иерархию ценностей, внутреннюю связь, развитие. Словом, только это внутреннее сопереживание и воссоздание, только эта духовная работа историка способны вырвать смысл у бескрайнего океана исторической действительности. Так что если, с одной стороны, подлинное, а не только формальное познание возможно лишь в исторической сфере, то, с другой стороны, доля субъективного фактора, духовной работы, творческой силы человека здесь еще несравненно больше, чем в естествознании. Правда, критика исторического познания еще не нашла своего Канта, который изложил бы это обстоятельство с той же неоспоримостью, с какой исторический Кант показал значение субъективного фактора, творческой деятельности человеческого духа в познании природы. Но никак нельзя сомневаться в самом факте, что исторический мир, понятый как единый, осмысленно организованный процесс развития, предстает нам не во внешнем опыте, дан нам не извне, наподобие явлений природы. Скорее, он впервые создается нами как таковой, конечно, под влиянием, с помощью и под постоянным контролем данной нам исторической действительности, но в то же время и в силу совершающейся по своим имманентным законам творческой деятель¬ности человеческого духа Исторические науки — никоим образом не воссоздание внеположной нам действительности. Наоборот, это постройки, которые человеческий дух воздвигает из данного нам во внешнем опыте материала, однако по своему собственному плану. Другое дело, что план этот, конечно, не может быть субъективно произвольным, поскольку не отдельный индивид создает эти науки, а совокупность человеческого рода на протяжении тысячелетий. Так что всякий субъективный произвол в развитии исторических наук каждый раз снова и снова корректируется и устраняется силой объективной, реальной необходимости, в нашем случае — законами, присущими человеческому духу как таковому. Не частный, индивидуальный, зависящий от случайных настроений и пристрастий, прихотливых порывов, мнений и точек зрения человек распознает в истории свою субъективную и случайную сущность, но человек как родовое существо находит в ней самоизображение общечеловеческого начала. Словом, если следовать терминологии Канта, историческое познание, равнозначное воссозданию истории, покоится на трансцендентальной стороне человеческого духа, на его общезначимой закономерной организации, а не на его эмпирически-психологической данности. Если познание природы осуществляется путем применения укорененных в глубине человеческого духа и предшествующих опыту понятий или категорий разума к данному вовне материалу природного бытия, то всякое познание истории достигается путем духовной работы над материалом исторического опыта с помощью так же или даже еще глубже укорененных в существе человеческого духа этических понятий разума. И если там понятия разума обеспечивают каузальное понимание природы, то здесь понятия разума делают возможным телеологическое понимание исторического становления. Эти понятия разума можно называть еще историческими (в противоположность естественно-научным) категориями, идеями, если воспользоваться более употребительным названием, или, если взглянуть на них с другой стороны, объек-тивными ценностями или нормами. В свете этих идей и ценностей весь историко-культурный процесс предстает перед нами как целенаправленный, как их последовательное осуществление. Только отсюда понятие культуры, равно как понятия истории и развития, впервые получает определенность и внутренне обоснованное содержание. Создание, разработка и практическое применение такого учения об исторических категориях, или, другими словами, такой системы объективных ценностей, предстает благороднейшей задачей вышеназванной науки о началах исторической жизни. Как всем другим наукам о культуре, она оказалась бы полезной и истории литературы; больше того, она, по существу, впервые создала бы для нее надежную методологию и верные целеустановки. А сама она, как уже говорилось, должна была бы всецело покоиться на базе теории познания, подобно тому как учение о принципах естественных наук фактически уже и опирается на таковую. Этот фундамент исторических наук надо закладывать не на эмпирически-психологической, а на трансцендентальной почве. Всякое понимание реальности идет не от внешнего к внутреннему, но от внутреннего к внешнему; это особенно верно в исторической области. Науки должны строиться на основе внутреннего существа человеческого духа, его непреходящей закономерной структуры. Требование это, выдвинутое в трудах Канта и для наук о природе в принципе уже выполненное, в отношении наук об истории еще дожидается своего осуществления. Осуществление его ставит перед современностью одну из высочайших научных задач, если не просто самую высокую задачу. Впрочем, ее разрешению могут помочь и позитивные частные исторические науки — в той мере, в какой они стремятся прояснить общие и исходные предпосылки, методы и цели своей работы.
Сноски
14. Историк литературы Карл Гофмейстер, автор работ о Шиллере, пытался создать научный метод изучения «духа древних». Отто Фридрих Группе был принципиальным противником Гегеля, чью спекулятивную философию он считал враждебной науке и языку. Герман Гетнер (Хетнер), виднейший деятель культурно-исторической школы, пытался «реабилитировать» Просвещение, мысль которого он ставил выше последующей философии немецкого идеализма, и осуждал романтизм, к которому относил также Гёте и Шиллера, за бегство от социальной реальности. Эрнст Карл Фердинанд Лемке — историк литературы, опубликовавший в 1914 г. работу «Главные направления в немецкой духовной жизни последних десятилетий». Теобальд Циглер, позитивист, мировоззренчески зависящий от Д. Ф. Штрауса, — исследователь Шиллера и Гёте. Иоганн Фолькельт, мобилизовавший в своей «философии транссубъективизма» кантовский априоризм для обоснования абсолютных ценностей, пытался как эстетик соединить метафизическую системность с психологическим «вчувствованием» в духе Шопенгауэра и Э. Гартмана. Философ и филолог-германист Эйген Кюнеман писал о Гердере, Канте, Шиллере, Фихте.
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}