Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Из переписки В. В. Бибихина с А. В. Ахутиным (1978–1980 гг.)
Текст публикуется на основе архивных материалов, с разрешения А. В. Ахутина. Примечания сделаны публикаторами.

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
8.12.78.

Дорогой Толя!


У меня есть по крайней мере один вопрос для обсуждения и одно сообщение от Ренаты, но об этом после, а сначала я, чтобы не забыть, изложу совершенно постороннюю мысль, которая неожиданно пришла в голову. Вы думали об истории и сможете восстановить то, что мне не удастся выразить.

Простой человек должен войти в узкие врата, и так далее; издавна говорится, что покорить себя труднее и ценнее, чем покорить целые царства. За малейший проступок каждый уже заслуживает наказания, не падать почти невозможно, а заслуги измеряются крохами. Высокие руководители, главы государства, наоборот, как бы не нуждаются в такой щепетильной и мучительной этике. Таково и первое впечатление, и так оказывается в конце концов. В самом деле, их преступления и пороки не вызывают и доли того негодования, какие они вызвали бы в простом человеке, явно не только потому, что их боятся судить. Известно, что от царей даже ждут необузданных поступков, и сколько бы здесь ни примешивалось театра или злорадного ожидания, что циркач сорвется с каната, всё равно для глубокой, душевной безнаказанности царственного злодея есть и более серьезные причины. Есть сфера, где Бог всё зло превращает в добро, и вот, действия высокого лица как-то сразу попадают в нее. Простой человек не может приникнуть к этому источнику обеления, если он сделал гадость, она останется гадостью. Властитель может делать много гадостей, может явственно отдаваться демонам, и всё равно чудесным образом ощущает свою спасенность, чувствует, что он взвешен в неведомом пространстве, где любые гадости становятся символическими, что ли. Враги могут наказать зарвавшегося тирана, но ведь никогда ни один отрезок истории не объявляется лишним и неправильным, в истории веет какая-то щедрая сила, которая вывозит на себе всё; соответственно, даже провалившийся тиран оказывается как-то нужен ей и в этом смысле спасен, оправдан. Обычно говорят о фольклорном сознании, которое обязательно должно представить царя в добром свете и т.д., но мне кажется что всё гораздо основательнее; недаром как раз самые глубокие историки тоже склонны беспристрастнее, если не благожелательнее, относиться к злодеям-властителям, чем многие даже из тех, кто не знает или не может вообразить всей адской кухни власти. Что мало кто отказывается от власти, явно говорит о том, что достигший власти человек вполне осуществляет себя, гораздо больше и полнее, чем даже праведник. У праведника ведь тоже цель просветить свои страсти, но когда он еще до этого дойдет, а властитель уже явственно видит, как он на глазах обеляется. А смерть — на миру ведь тоже красна.

Левые борются за то, чтобы вырвать у властителей эту золотоносную жилу, поставить их в положение, где тиранам пришлось бы так же отчитываться за свои грехи, как простому смертному. Они справедливо боятся, что даже бесовское и преступное ничтожество у власти пройдет ту же спасительную обработку. Но, с другой стороны, как некоторым народам приносимый в жертву царь, так истории нужен для полноты размаха полноценный символ. Если не будет человека, живущего во всю ширь, символы истории тоже станут однобокими и тщедушными. И наоборот, головокружительное самоосуществление Александра Македонского — залог многих других, праведных самоосуществлений. Всякий гражданин его царства тоже может разделить частицу доброй безответственности, когда не каждый и не вечно грех на нём виснет. Знать, что царь по крайней мере хочет добра, достаточно для какого-то отождествления с ним. Благодаря частице царственной безответственности человек уже не чувствует себя на каждом шагу обставленным ловушками и капканами возмездия, немного просторнее дышит. Часть его ответственности отчуждается, но в пользу истории, за которую он всё равно ведь не мог взять ответственность целиком, она и так, без его самоотождествления с властью, им играла. Как Вам нравится такое оправдание государства?

Идея чтения — или пусть даже обсуждения в письмах — Аристотеля меня очень манит; и вообще у меня какое-то беспокойство по поводу Вашего отдаления.

<…>

Паровоз на марке знаменует стиль и современность моей мысли.


13–16.XII.78

Дорогой Володя!


Спасибо за Ваше доброе письмо. Отдаление от вас это еще один печальный результат моего отдаления от самого себя. Я сваливаю вину на обстоятельства и надеюсь на время, иными словами, на авось когда-нибудь. Но я знаю, что это «когда-нибудь» — на самом деле «кто-то» беспризорный во мне, не знающий, что делать, пока я занят «чем-то».

Итак, немного об обстоятельствах. В октябре болел Федя <…>. В ноябре мы всё же рискнули вернуться на дачу, где и надеемся продержаться, сколько сможем. 2–3 раза в неделю я уезжаю туда на смену тестю. В остальное время я присутствую в институте, стою в очередях, бегаю уже не помню за чем по городу и изредка сажусь за письменный стол в надежде на то, что мысль появится так, за здорово живешь. Между тем прошли все сроки сдачи моей рукописи: последние, отложенные, милостиво продленные, строго указанные, клятвенно мною заверенные и самые последние. Сейчас я живу с этой всё еще далеко не законченной рукописью в некоем эсхатологическом безвременьи, когда обо мне вроде бы просто забыли, и как смертный грешник, ожидаю страшного директорского суда. Греческим языком не занимаюсь уже месяца два и разглядываю себя в зеркале этих вновь закрывшихся для меня ворот.

Когда вместо работы — заботы, «свободное» время заполняется праздностью. От суеты бегут в развлечения. Мой товарищ купил машину и катает меня то в Переяславль, то в Калугу, то просто так по Москве. Разумеется, книги, которые даются на 2–3 дня, другие книги, которые почитываются, потому что подвернулись под руку, третьи книги, которые покупаются и обмениваются. Короче, хозяин в отъезде, никого дома нет. Вот что значит мое «отдаление». Поверите ли, мне трудно взять трубку и позвонить вам, хотя бы по делу. Просто трудно извлекать слова из пересохшего колодца.

Теперь о Вашем оправдании царственного зла.

То, что Вы описали, по-моему, принадлежит мифологическому сознанию. Не Бог, а это сознание спасает исторических злодеев, превращая их в исторические символы, да и создает их это же сознание. Кто знает, кем был Александр Македонский. Но тот, кого Вы называете простым человеком, компенсирует в этом образе чувство собственной неполноценности. Царственные особы, как известно, щуплые, скрюченные, рыжие и рябые. Я открываю одну из любимейших книг и переписываю: «...Голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец. На лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью. Запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризной губой». Но сорванным и больным голосом мы, простые люди, склонны голосить вместе с Пилатом: «На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия!» Впрочем, имена тут могут меняться.

Македонский самоосуществляется, но историческим символом он становится под пером литераторов и историков, которые, придерживаясь в жизни тягостных моральных уложений, раскрывают в этом мифотворчестве то, во что они на самом деле верят. Эта подпольная вера простых спасает великих. Они признают их право попирать законы добра и уходить от наказания, потому что им (нам) реальность вообще понятна только как власть, деспотизм, тирания. Добро деспотично — того гляди оступишься и будешь наказан, — деспотично и зло. Но наказывающее, карающее добро чувствуется чем-то двуличным и фальшивым. Зло же карает честно, его мощная преступность не нуждается в масках чего-то инородного, оно есть то, что оно есть. Этим оно и оправдывается. Опять-таки оправдывается мифологически, потому что в действительности лицемерие власти прямо пропорционально ее преступности.

Во всём этом мифотворчестве, как Вы видите, мне гораздо более интересен этот «простой человек». В нём я нахожу тайну, исток и добровольную жертву венценосных злодеев. Они созданы друг другом и друг для друга. Это полюса одного сознания, одного мифа, одного мира. С этим-то сознанием, а вовсе не с тиранами, борются, как мне кажется, левые (во всяком случае, некоторые). Левые борются с властителями, царствующими в наших головах, и только потому — в нашем мире.

Что же это за мир или миф? Да просто-напросто — сей мир. Мир, о котором пишутся так называемые гражданские истории, который философы называли миром практического разума, мир, в котором люди живут наедине друг с другом.

Сей мир люди сделали и делают в одиночку, из одних только самих себя. Я имею в виду не мир каждого, а некий общий мир, тот мир, на котором, как Вы говорите, и смерть красна. И смерть тут красна, и жизнь славна, и любой смысл под руками, убедительный, как пирог. Реально то, что признается миром, согласие с миром — критерий истины. Преступно — действие против мира, убийство, совершенное миром, тем самым уже и оправдано. Круговая порука освобождает каждого от ответственности. Объективность историка измеряется тем, насколько он усвоил дух этой безответственности. А сам Дух этого мира — в точности по канонам мифа — царь. Он, как говорится, несет бремя власти, берет на свои плечи ответственность за всех, очищает греховных, делая их простыми и честными исполнителями всеобщей воли, воплощенной в нём, а потому и может сыграть роль козла отпущения, с убийством которого мир разом восстанавливается в первобытной чистоте. Как только он эту роль сыграл, история заставляет его играть другую роль, роль символа самоосуществления, идеального царя, в образе которого мир наслаждается созерцанием собственной мощи, ибо каждый в царе переживает причастность той силе, свободе, ничем не скованной энергии бытия, которой он лишен как частный член мира. Так это понимается со времен Платона. Каждый, скованный по руками и ногам условиями сожительства с другими в миру, опутанный, быть может, еще более тонкой паутиной огрехов, вин, падений и невещественных наказаний, косвенным образом, через царя, т.е. по видимости безответственно, дает волю всему, что в нём сковано и опутано.

Всё, что не от мира сего, обращено к человеку как «частному», не потому, что он часть, а потому, что он единственный. Всё, что возвращает человека себе, хочет его ответа от собственного лица, что открывается человеку на собственный (его, открывающегося, и человека) страх и риск, — всё это не от мира сего. В отличие от фантомальной, коллективно-солипсистской, но непосредственно убедительной и всем миром гарантированной реальности сего мира, воплощенной во власти, славе и обеспеченности, реальность реальная никогда и ничем гарантирована и обеспечена быть не может, всегда мучительно проблематична, сокровенна и обретается каждым, каждый раз заново, никогда не навсегда, на свой собственный страх и риск, в одиночку, под капитал единственной своей души. Потому это обретение обусловлено (и обуславливает) обретением самого себя как существа не от мира сего, единственного и одинокого. Верующий, любящий, художник, мыслитель, мастер (как у А. Платонова), — всё это разные миры, поселившись в которых, человек оказывается человеком не от мира сего.

Страх перед страхом Божием — вот почва, на которой строится сей мир. Сей мир — устройство, при помощи которого человек хочет скрыться от страха Божия. Понятная угроза, гарантированное наказание, жестокий, но ощутимо наличный бог (царь, великая историческая личность) желаннее человеку, чем непостижимая тревога, от которой некуда деться и от которой нельзя освободиться, приняв определенные пусть и стеснительные правила поведения.

Не богоборчество, не индифферентизм, всегда тоскующий в своей пустоте, убивают Бога в душах. Зло идет не от атеизма, абсурдизма или нигилизма. Настоящее, почти неодолимое зло идет от подмены Бога. От того, что люди, не вынося божественной тревоги, ставят на место Непостижимого свое вполне постижимое устройство, где, знай только правила поведения, и спасение тебе обеспечено. Миф сего мира есть человеческая пародия на божественный мир. Власть — бог отец, царь — бог сын, слава — бог дух святой, государство — церковь, воины или чиновники — святые и т.д. Зло безбожия — детские игрушки по сравнению со злом самозванства. Уже не раз высказывалась эта мысль: разбойник или бандит убьет от силы сотню, но миллионы убивают даже и не люди, а идеи, овладевшие массами. Чем более государство хочет стать подобием царства Божия, тем более оно смертоносно. Иными словами: чем ближе подменяющее подобие к Богу, тем ближе оно к абсолютному злу. Ведь зло не обладает собственной мощью, оно питается эксплуатацией божественных энергий, паразитирует на них. Оно стало быть тем мощнее, чем полнее удается ему имитировать божественное. Сущность же зла, его природа есть ошибка, неточность, отклонение, вследствие которых вся почерпнутая от божественного мощь используется на то, чтобы пролететь мимо бога, утвердить макет на место живого, укрепить, сделать устойчивой и монолитной подмену.

Бог — скорость бесконечная. Чем ближе к богу его подобие, тем с большей скоростью оно проносится мимо него и тем дальше от него уносится. Наивысшая опасность кроется в том, что предлагается для спасения.

Подмена встает на место Бога и погружает всё, что отличается от нее (что могло бы поэтому разоблачить ее), в полную тьму, небытие, пустоту. Она вносит в душу раскол и выворачивает ее наизнанку. Всё, что не соответствует подобию (значит, всё, где еще мог бы сказаться живой Бог), запихивается в подсознание, в подвал, в подполье. Чтобы свято место не осталось пусто, в подвал этот напихиваются злые страсти, и уже никому в голову не придет ждать чего-нибудь хорошего от жителей этого подвала. Так самозванец обеспечивает себя от подозрений.

Есть одно клеймо, язва в центре лба у каждого самозванца: он чинит зло от имени общего блага и во имя общего блага. Он строит благо как насилие. Добрый, говорит подмена, добр, поскольку сумел напялить на свое свободное существо мою жесткую, но благую кольчугу, поскольку сумел поработить себя, сумел вытеснить из себя во имя мое — такое ясное надежное, легкое для клятв имя — смущающую и смутную тревогу еще о каком-то Боге, помимо меня. Нет в этой тревоге ничего, говорит подмена, кроме анархических страстей, разрушающих сей мир и вредных общему, а стало быть, и твоему, дурак, благу.

И в самом деле, всё, что вторгается в сей мир из иного, вносит в него хаос и сумятицу. Бедному Берлиозу ни за что ни про что отрезает голову, Ивана Бездомного со свечкой и иконкой гонит купаться на Москва-реку среди ночи, Степу Лиходеева заносит в Ялту, срывая важные совещания, предприятия и пятилетние планы. Всё это делают черти, говорит самозванец. Черти, источники и носители зла.

Извините, пожалуйста, меня за эту многословную и бестолковую невнятицу. Здесь громыхает вся сутолока автобусов и электричек, в которых я размышлял над Вашим письмом. Не уверен, что я правильно понял Ваш вопрос, и почти уверен, что ответил Вам не по делу. Быть может, нам всё-таки удастся не в далеком времени увидеться, мы смогли бы тогда получше свести концы с концами. Спасибо за предложение обсудить вместе Аристотеля. Сейчас я ушел от него, но собираюсь вернуться.

<…>

До скорого, надеюсь, свидания с вами,

Толя


окт. 22.12.78

Толя,


Ваше письмо написано из трагического сознания, с тех его раздирающих ступеней, которые граничат с отчаянием и мимо которых невозможно вступить в жизнь. Наверное, только здесь происходит инициация, — вместе с последней убежденностью, что единственный выход в собственном усилии. Личность начинает строиться в жутком знании того, что насколько поднимешь сам себя за руки, за волосы, настолько и удержишься от сползания в невозвратный мрак. Это состояние обладает последней правотой, его нельзя опровергнуть и из него нечестиво выходить. И всё-таки в нём есть свои яды. Человек может ощущать спасение и райскую легкость где-то совсем рядом, но не допускать себя до мысли, что он может просто шагнуть в них: он позволяет себе только то, что заслужил, а по своему трагическому сознанию не заслужил ничего.

Вы можете подумать, что я блуждаю без руля и без ветрил по разным темам, забыв нашу исходную, но сейчас увидите, что нет. Вокруг этой исходной я хожу всё последнее время, как кот вокруг сметаны. Сейчас прочел свою недели две назад сделанную запись на клочке бумаги: «Ведь никакого искусства всё равно никогда не хватит». Нашего творчества всё равно фатально не достанет для нашего спасения. Представим, что мы в поезде. Если нас ночью не везут, а везут только днем, когда мы заботился и хлопочем об этом, то мы всё равно опоздаем, даже если будем спать очень мало. История должна нас нести на себе, даже если мы ничего не делаем. Если причастность к ее избавляющей, прославляющей силе кто-то вымогает преступным путем, это только лишнее доказательство, что странный дар истории историческому народу — не иллюзия. Другое дело, что вообще никто не может совладеть с этим даром, еще меньше чем с личными дарами нам; но смешно в обиде на самих себя замыкаться от него.

Мне кажется, что когда то, что можно было бы назвать исторической благодатью, славой, которая веет над народом и ждет, на кого снизойти, разорвет «тонкую паутину огрехов» на таком-то, может быть, самом беззаботном человеке, то это не будет обязательно несправедливостью само по себе, если он только не выведет отсюда вседозволенности. Мы, кроме своей осознаваемой нами индивидуальности, приобщены к личности народа, то есть к чему-то такому в нас, чего мы не знаем, и дары наши в этой нашей ипостаси тоже не от мира сего. Здесь вовсе не призыв к бессознательности, а наоборот, указание на возможность расшириться за рамки сплошной и обозримой самоотчетности. Разумеется, реальность с ее спасительной достоверностью не дается «за здорово живешь», она выкупается душой и неизбежным риском передать душу не тому лицу. Но и в то же время неблагодарно думать, что жизнь нам отпускается, как газированная вода, за монетки: не заплатишь — не получишь. Она разливается еще и даром, и если даже мы ее не берем и грешим тем, что она пропадает (как священник страшно грешит, когда капля от пресуществленного вина упадет на землю), то от этого греха нисколько еще не страдает поток благодати. Я сплю, а спасение идет. Я грешу, а мой грех немедленно обращается в добро. Без ощущения этого, между прочим, не может быть и свободной нравственности. Мой грех всё равно будет превращен в добро, ничуть не меньше, чем мое неумелое добро; я знаю ненужность своего добра для общего спасения, а всё равно избегаю зла; пока это мне неизвестно, моя нравственность вынужденна и строится на расчете.

Блестяще у Вас сказано: «Власть — бог отец, царь — бог сын, мирская слава — бог дух святой». Здесь приоткрывается пропасть соблазна; но, с другой стороны, ведь и в самом деле на земле нет более яркого способа утвердить в нашей жизни божественное благородство, чем staatgr?ndende Tat   [ 1 ]  . Даже философия и поэзия, где тоже есть цари и где не случайно коронуют и увенчивают лаврами, уступают в этом смысле государству.

«Государство смертоносно», пишете Вы. А сколько жизней гибнет в иссушающих потугах философствования или стихотворчества? Тогда уж надо быть последовательным и отменить искусства из-за вносимого ими зла. Без искусств, скажете вы, еще хуже, А без государства наступит одичание.

«Подмена», разоблачаете Вы: в мире нет настоящего Бога. Но ведь такого же свойства вообще alles Verg?ngliche; это еще не аргумент против исторического государственного строительства. В большей мере это аргумент против Бога, — в том смысле, что


Das Unverg?ngliche
Ist nur dein Gleichnis:
Gott, der Verf?ngliche,
Ist Dichter-Erschleichnis  [ 2 ]  .



Вы приводите поразительное сравнение, которое, однако, говорит против Вас. «Чем ближе к Богу его подобие, тем с большей скоростью оно проносится мимо него». Это значит: когда достигаем последнего мыслимого подобия высшему, тогда отпадаем от него больше всего. Чем ближе — тем дальше, чем дальше — тем ближе. Еще одно основание для непринудительной этики — и еще один повод для занятия делами этого мира, раз другой неприступен. То, что мир лежит во зле, не помеха ему служить. Разве Вы не накормили бы голодного преступника? Даже государство его кормит. Хоть мир и во зле, но у него есть судьба, от которой я завишу, а не он от моей.

И еще одно место у Вас тоже говорит против Вас. Черти, действующие в мире. Или, может быть, ангелы. Всё равно: значит, мир не исчерпывается скучными психологическим механизмами перенесения, идентификации, объективации, безысходным блужданием среди душевных зеркал: как человек, так и мир имеет измерение и глубину.

Вот в чём ошибка «левых». Они думают, что если наша слепота, неудовлетворенность и пустота всем, чего не хватает человеку, насыщает государство, то оно, так сказать, впитывает в себя чистое ничто. Левые не замечают, что на место человека здесь подставлено руссоистское дитя природы, только обманутое. На деле человеку не хватает и благодарного сознания посылаемых ему даров. Когда государство впитывает в себя такую неполноценность, такой недостаточностью питается, оно становится действительным восполнением того, чего каждому не хватает как нравственному, мыслящему и творящему созданию. Левые не могут допустить, что даже если бы не было налицо их, да и вообще никаких индивидуальных хранителей нравственного сознания и чистоты, божественное величие всё равно бы существовало, и единственным его символом было бы государство, охраняемое народным мифом о государе.

Человеку отпущены средства на всё, в том числе и на совершенное государство. Они будут отпускаться даже тогда, когда мы погубим все способы их использовать, включая самих себя. Если кто-то видит зло государства, это только говорит о том, что оно уже было до того, как стать злым. Европа пала (или падет) потому, что ее жители, став в основном левыми за последние полтора столетия, не захотели нести бремя государственности. Но без государства со временем не окажется и покрова для ее искусств.

Wo man’s packt, so ist’s interessant  [ 3 ]  . Я только сейчас к своему удивлению обнаружил, что, в сущности, от государства, — то есть имея его главной заботой, — философствовали Пифагор, Сократ, Платон, Августин, Лейбниц, Гегель, — а может, вообще все философы? Вот уж действительно не замеченный слон. Я, как и многие, был склонен воображать, что философ исходит из какой-то невидимой мошки внутри себя. Правда же, существует тайное родство между философом и государством, как между поэтом и царем.

Другие свои «осознания» на эту тему я оставляю до Вашего ответа, который смогу понимать как и Вашу заинтересованность в ней.

В.

P.S. Едва ли я должен нарочито говорить то, что постоянно подразумевается: что если история оправдывает злодеев, то это ни в малейшей мере не соблазняет меня тоже оправдывать их. Этим оправдывается только попавшее в их руки государство.

В.


20.1.79

Дорогой Володя!


Не только посторонние обстоятельства задерживали мой ответ. Отношение к государству, которое Вы описали, столь отличается от моего, что я долго носился в пыли полемики на необузданной патетической лошадке. Обыкновенно же прыгаешь на этом животном, хотя и бойко, но по полям, не пересекающимся с теми землями, на которых обитает собеседник. Итак, нужно было время, чтобы приструнить свою кавалерию и поискать сначала точек соприкосновения. Задуматься над предметом, прежде чем оспаривать. Простите, если здесь Вам под ноги всё еще будут попадаться куски перекопыченной мною за время скачек земли. Да и сам этот слишком многосмысленный предмет издавна завален множеством страстей и недоразумений. Поневоле хватаешься за все концы сразу и лишь крепче затягиваешь и без того запутанный клубок.

Вы говорите о даре и благодати. То, чем мы одарены не по заслугам, не потому, что заработали честным трудом. Что превышает горизонт «сплошной и обозримой самоотчетности». Чем мы есмы, не ведая о том. Человек не сам-один думает и действует и живет. Он — тот, кому даруется, но он же и то, что даровано, и то, как дарованное становится даром, одаренностью. Суть дела в том, кажется, что дар этот становится одаренностью не поскольку усваивается (присваивается, одолевается), а поскольку приводится в самостоятельное действие.

И добро исходит от меня не там, где я думаю, что делаю добро, и злотворен я не столько в сознаваемых мною проступках и преступлениях, сколько в косвенных следствиях моих тайных помыслов, о которых чуть слышно бормочет моя неведомая совесть.

Человек может сосредоточиться на «я» (некая абстракция того, кому даруется), понять себя как «я», замкнуться от благодатной силы пребывающего в нём реального дара. Тогда дар этот поймется как нечто внешнее, как материал (данность — абстракция дара) для его самостоятельной деятельности. Человек может, наоборот, стремиться разомкнуться, чтобы дать дару быть, дать ему место, силу, свободу. Расшириться, как Вы говорите, за пределы своей личности (самости, сказал бы я). Жить так, чтобы форма его жизни была простым откровением того, что его животворит.

Парадокс здесь в том, что, хотя то, что питает все энергии человека, и даровано ему, не есть просто спонтанность его самости, однако этой самости дана всё же какая-то очень трудно именуемая самостоятельная точка опоры в пустой видимости спонтанности самоопределения. Ведь это «его» (кого?) дело (!) — замкнуться или раскрыться, отвернуться или обратиться, да и обратиться множеством разных способов. Столь онтологична что ли эта точка, что без этого «его дела» никакая благодатная энергия как будто не приходит в нём в действие, лишь, может быть, тайком поддерживая его существование, да и то поддерживает, пока остается тайной, и может отступить безмолвно, если только «он» захочет изгнать ее собственной гибелью. Парадокс, иными словами, состоит в том, что только через самостоятельное действие человека может прийти в нём в действие та самая энергия, которая питает его собственное самостоятельное действие. Только человек сам может дать место действия тому, что изначально уже дало и дает место действия человеку.

Вот так описал бы я место возможного пересечения наших плоскостей, возможного согласия нашего разногласия. Здесь, может быть, смогли бы мы подойти к началу, чтобы держась его, попытаться распутать весь клубок. Выберем три кончика из всей путаницы. Один — тот, за который я чуть-чуть только что потянул: кончик, ведущий к началу. Другой — человек и народ, третий — человек и государство. Оставим пока второй конец на потом. Подергаю третий.

Скажу без лишних интриг, к чему я буду клонить. Всего лишь непритязательные вариации на тему «Легенды о великом инквизиторе». Государство, по-моему, есть организованное замыкание от благодати, замыкание, ставшее организацией. Происходит это потому, что в государство отливаются все тайные и явные посягательства людей взять дело спасения в «свои руки», освободиться от той муки, которую вносит в это «дело» непостижимость человеческой свободы и тайна божеской любви; вместо духовной гармонии, которая требует от человека неуловимой тонкости духовного слуха, дать ему алгебру законодательства, а то и вовсе арифметику чинов, — простую, легко выучиваемую, но зато гарантирующую успех и обеспечивающую государственное спасение. Государство переводит всю человеческую жизнь в зону «сплошной и обозримой самоотчетности», переводит всю нравственную жизнь человека в плоскость заслуг и наказаний, вообще учреждается как некое коллективное «я», общественный разум, знающая себя идея, которая устраивает себя в качестве единственной силы самоустроения.

Вы совершенно правы, вытаскивая на солнышко государственного Левиафана философов. Философы такие же люди, как и все. И они, как все, хотят найти обеспеченный путь спасения. Более того, раз уж они специалисты по обоснованности, надежности, универсальной обозримости и тотальной связности, то полагают, что они-то и имеют реальное основание быть штаатбегрюндерами  [ 4 ]   или на худой конец штаатберехтигерами  [ 5 ]  . Потому что совершенно ясно и точно понимают замысел, идею государства — быть воплощенным самоотчетным разумом. Философ всегда слаб головою перед собственной мудростью. Забывает, что он дитя не только богатства, но и бедности. В своем интеллектуальном энтузиазме уже не замечает таких деталей, что он, к примеру, не мудрец, а лишь человек, любящий мудрость, иными словами, что мудрость его лишь человеческая и может быть оспорена так же точно, как он оспаривал мудрость наличных государств с позиций абсолютного и совершенного. Как бы там ни было, бузя или хотя «как лучше», философ роковым образом оказывается не понятым государством, я думаю, не по чему иному, как потому, что государственная идея, изложенная с наивной открытостью и логичной последовательностью, во-первых, лишает реальное государство возможности прятаться под крылышком традиционной эксплуатируемой им сакральности, во-вторых, не дает ему вести «реальную политику», которой только оно и живо, в-третьих, требует революционных переустройств с точки зрения рационал-утопического идеала, в-четвертых, вытаскивает государство из его натурального существования в сферу идей и мыслей, на безответственную волю которых никакой государственный деятель ни в коем случае не отдаст столь жизненно важную вещь, как «вещь публичную» и т.д.

Поэтому философы в самом деле частенько зацикливаются на государственной идее, но почему-то на этой почве вступают в очень скользкие отношения с реальным государством, и у пифагорейцев, и у Анаксагора, и у Сократа, и у на что уж казалось бы Платона, а честно сказать, даже и у Аристотеля, как всегда реалистичнейшего, отношения с государством были ведь из рук вон плохи. Мало того, что они критикуют реальное государство, они еще в своих утопических идеалах разоблачают тайный тоталитаризм, присущий самой идее государства. Впрочем, Сократ, Монтень, Декарт, Паскаль, Кант, Киркегор вроде бы уже понимали что-то в этом духе.

Человек всегда хочет, чтобы как лучше, хочет


...в отличье от хлыща
В его существованьи кратком
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком  [ 6 ]  .



Но все романы Поэта с Царем, Пушкина ли, Пастернака, кончались плачевно, всякий раз заново доказывая, что мысль и государство, поэзия и государство, любовь и государство — силы сплетенные, но трагически несовместимые, именно потому, что государство норовит втянуть в себя, присвоить узурпировать всё, что превышает горизонт его сплошной и обозримой подотчетности.

Реальное государство эксплуатирует человеческую слабость, которая всегда предпочитает надежного опекуна, непостижимому Отцу. Вот почему на лбу всех штаатбегрюндеров проглядывает язва самозванцев и узурпаторов.

Здесь уместно будет поправить мое слишком, видимо, хромавшее сравнение из прошлого письма. Разумеется, чем ближе к Богу, тем ближе, а чем дальше, тем дальше. Мое сравнение относится к тому, что претендует стать на место Бога, заместить его, заменить. Чем в большей мере такой самозванец ухитряется имитировать божественные атрибуты, тем большее зло он творит. Еще раз: даже гражданская война с ее анархическим одичанием может унести тысячи жизней, но только государственно одичавшие могут содержать государство, которое содержит миллионные лагеря. И это только самое яркое. А ведь дикость может принимать самые респектабельные формы и вовсе не купаться в крови.

Но кажется, я уже давно впал в пафос. Всё на свете имеет право на существование, если только, как бы сказать, знает свое место. И всё становится источником зла, когда раздувается в спасители человечества. В этом качестве может являться красота, мудрость, наука, техника, народ, нация, жизнь, воля, идея. Но кажется, лучше всего научилось это делать государство. Оно в самом деле и в согласии с Гегелем оказывается самым адекватным воплощением «объективного духа», т.е. умеет втягивать в себя всех вышеперечисленных претендентов.

Когда говорят о христианском государстве, для меня это как раз государство, знающее свое место. Но поистине верблюду легче пролезть через игольное ушко, чем государству знать свое место.

Итак, поезд поезду рознь. Нужна, видимо, некая осмотрительность — потому и сказано: «бди и бодрствуй» — в полагании себя на везение. А нам русским (которые очень любят, чтобы их что-то и куда-то несло), а нам нынешним — в особенности. Мы yжe выходили за рамки личности и в революционную стихию, и в единодушный порыв, и в строительство светлого будущего, и каплей лились с массами и участвовали в симфонии национальной личности, и были агентами исторического процесса, и какие там еще «объективные духи» ни предлагали нам расшириться в них.

Человек причастен роду, народу, историческому процессу, государству. Но когда он понимает эту причастность как плацкарту в поезде, который едет сам по себе, а ему остается только глядеть в окно, когда он полагает себя на плечи какой-нибудь самодвижущейся безличной объективности, творится богозаменитель, т.е. кумир. Человеческое-только-человеческое начинается там, где рекламируются машины, гарантированно производящие благодать, пути и транспортные средства, надежно ведущие к спасению, министерства любви и правды, институты красоты и учреждения всеобщего спасения. Что же есть государство, как не результат человеческих трудов, забот и хлопот о собственном спасении? Что-то оно и в самом деле спасает. Но когда оно или что другое в этом роде объявляет себя универсально спасительным институтом, оно становится смертоносным. Не подойдем ли мы к согласию, если я скажу, что человек не спасется хлопотами и тем, что из этих хлопот устраивается. Что о спасении можно только молить, полагаясь не на институты или объективные духи, а на милость. Что в этой молитве люди собираются в Церковь, а не в государство, если только Церковь есть само это собрание, а не учреждение. (Знаю, что должен сугубо просить у Вас прощения за эти слова, на которые, может быть, не имею права).

Творчество, понимаемое как спасение, — идол, ничуть не менее медный, чем все остальные. Творчество само по себе не спасает, но противодействует идолопоклонству. Мы путаем безлично-объективное и онтологичное. Между тем «объективное» — это косность рукотворного, которая всей тяжестью и плотностью загораживает онтологичное. Творчество — не творение из ничего сообразно фантазии и выдумке. Оно случается там, где человеку удается предоставить умение собственных рук, слуха, зрения, мысли в распоряжение того, что превосходит горизонт фантазий, воображений и прочего, что не выдумывается, а просто открывается как сущее. Творчества для спасения не хватит, но объективности, на которую мы хотим положиться, конечно же хватит для нашей погибели. Творчеством не спасаются в тайну духовной жизни. Им спасаются от верняка бездуховной погибели.

Всё у человека чревато губительностью, и философствование, и стихотворчество, и даже, осмелюсь сказать, набожность. Никакое занятие, никакое настроение, никакое послушание не гарантированы от того, что не превратятся в «иссушающие потуги». Ничто же само по себе и не смертоносно. Речь идет не об отменах или запретах, а об уяснении положения вещей, о взвешивании и критике претензий. Когда фергэнглихе всеми силами и любыми средствами утверждает себя в качестве унфергэнглихе, оно становится и ферфэнглихе, и мёрдерише  [ 7 ]  . Чтобы непреходящее имело место, преходящее по меньшей мере не должно его (это место) загромождать.

Мое письмо тоже начинает загромождаться и не хочет кончиться. Но вернемся к беседе, если я Вам не наскучил.

В заключение еще несколько слов, которые приглашает добавить чистая страница.

Я привык думать, что христианство научило человека свободе и личности. Вырвало его из всех стихий, народов, государств и их исторических процессов. Впервые поставило человека лицом к лицу с Богом и, стало быть, впервые дало человеку (и потребовало от него) его собственное, единственное и единичное лицо и имя. Вы помните, разумеется, прекрасные слова из «Доктора Живаго»: «И вот в завал этой мраморной и золотой безвкусицы пришел этот легкий и одетый в сияние, подчеркнуто человеческий, намеренно провинциальный, галилейский, и с этой минуты народы и боги прекратились и начался человек...» Бог — не объективный дух, в котором мы, каждый занимаясь своим делом, неявно творим его волю. Гегелю здесь не помочь. К Богу, по моему разумению, я могу обратиться только своим лицом. И как я в своем лице собираю других и другое, да и получается ли у меня это собирание, — дело важное, но второе. И какое место в моем лице занимает так называемое «я» да и сама «самость», — проблема сложная, но опять-таки не первая. Я не знаю, что такое лицо, я знаю только, что оно должно быть собственным, как имя и единственным в вечности. С Богом нельзя быть иначе, чем лицом к лицу. А это-то — самое трудное и трагически мучительное. Но Бог — так я слышу и понимаю — хочет от человека именно этого, потому что считает его способным на это и достойным этого. И создал человека свободным, ибо свобода — материя, из которой может сложиться лицо.

Да, самость не последнее. Да, в ней продолжается некое «строительство», может быть самое важное. Но именно в ней, с ней и через нее.

Auch in abnehmender Frist, auch in den Wochen der Wendung
niemand verh?lfe uns je wieder zum Vollsein, als der
einsame eigene Gang ?ber der schlaflosen Landschaft (Rilke)
  [ 8 ]  .


Всего Вам хорошего. Т.


(? начало 79)

О государстве  [ 9 ]  


Кажущийся разброс тем, но — как отдельные пальцы в кулаке, надо только собрать эти онемевшие пальцы.

Самая вызывающая — простая средняя истина