Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
По поводу «Чтения “Теэтета”»
Впервые опубликовано: АРХЭ: Труды культурологического семинара, вып. 3, М.: РГГУ, 1998. Статья написана по поводу работы А.В. Ахутина «Чтение “Теэтета”», опубликованной там же и впоследствии вошедшей в сборник «Поворотные времена» (СПб.: Наука, 2005, с. 218–293). Текст вошел в книгу «Чтение философии». СПб.: Наука, 2009.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
По поводу «Чтения “Теэтета”»
В начале «Теэтета» почти сразу после введения лиц Сократ, которому остается мало времени, решительно повертывает своих дружественных собеседников к невидимой и непривычной сути дела. Он рискует. Здравый смысл в оглядке на реальные условия бытия видит в поступке Сократа отлет в облака, софистику или пустоту, ничто (146 е). Сократу будет трудно. Нелегко будет его и понять.
Силовой прием Сократа, вопрос что такое знание само по себе, а не знание геометра, сапожника, или что такое глина сама по себе, а не глина горшечника, печника, строго говоря запретный. Это гипостазирование лексики, «остановка словом» (157 b). Не существует глина сама по себе. Она впервые открыта, разомкнута горшечником, вошла в мир как часть человеческого хозяйства, а иначе не существовала бы и для мыслителя. Поэтому вопрос что такоe глина должен идти путем разбора хозяйства, феноменологии мира. Никакой глины до человеческих рук не было. Сократ шутит, будто глина это разведенная водой земля и неважно, у кого она в руках (147 с). Такое шутовство становится однако возможно и необходимо, когда расписание бытия обнаружило свою условность и притяжение неписаной софии стало безраздельным.
Задачей становится пойти неведомо куда искать неведомо что — идут к единому целому, которого нет, ищут знание, не зная, как его опознать. Ставка теперь не первенство в соревновании (148 bс), а здравие или безумие, правда или ложь, добро или зло (151 cd). Речь идет о поведении в крайней опасности, в войне и чуме, в кораблекрушении, когда спасти могут только боги. Спастись надо не полису, а человечеству и остальному живому (!) со всеми его действиями и делами (170 ab). Литературное и философское мастерство Платона только заслоняет этот бой в темноте («у la más alta conquista en oscuro se hacia», Хуан де ла Крус), и величайший мастер слова несколько раз вызывающе разрывает сплетенную ткань.
Ответ на сюжетный вопрос диалога, что такое знание, дан тоже сразу. Оно эстесис (151 е), чутье, схватывание, опознание, распознание (см. с. 130–131). Всё остальное будет уже только уточнением. По ходу детализации обнаружится скандальная недостаточность этого и любого академического «ответа». Другая нужда, не в умствовании а в спасении, заставит понять, что истина не что а ищущий кто, прочертит геометрию креста, на который в конце диалога взойдет Сократ, распятый в амехании.
«Эстетика» относится к самым большим недоразумениям нашей «культуры». Правда А. Ф. Лосева, который вовсе не только по цензурным соображениям отнес всю античную и не только античную мысль к эстетике, стоит на интуиции, что с перебором схематизированных «воззрений» надо навсегда расстаться и мысль становится интересна только когда всем телом тонет в бытии, природе или мире. Но для понимания платоновской и античной эстетики Лосева не хватает. Теперь необходимо уже внимание к хайдеггеровской феноменологии присутствия, бытия в мире, с настроением, основным тоном этого бытия, и к витгенштейновскому солипсизму, впускающему в субъект тоже всю массу мира. Развертывание эстесиса у Ахутина и своевременно, и необходимо, чтобы вытеснить негодную схему «ощущение-мнение-наука-софия», якобы отвечающую античной иерархии познания.
Новоевропейский субъект, преодолевший «ограниченность чувственного восприятия», ошибся, вообразив себя отдельным. Вмещение через αίσθησις всего, открытие настоящей меры вещей в человеке возвращает его в мир. Снова как в раннем младенчестве он едва способен шевельнуться, растворенный во всём. Невозможность активизма совершенно одинаково показывают и всеобщая подвижность Гераклита и единое неподвижное бытие Парменида. Нет смысла двигаться среди неостановимого вселенского вихря. Смешно еще как-то поступать, если бытие уже навсегда утвердило себя алмазными скрепами в небесах. Но сам раздор этих несовместимых очевидностей настоятельно требует решения.
Страшного Парменида Сократ в почтении и ужасе обходит. Еще очень молодым он столкнулся с ним и ему явилась безусловно подлинная глубина этого мужа, даже в речь которого трудно вникнуть, тем более в ход мысли. Но Парменид и Пифагор конечно постоянно присутствуют в мире Сократа строгим фоном, тягой к геометрии. В решающем месте именно она заставит оттолкнуться от знания через эстесис, но не так, что его опровергнет или отменит. В реабилитации эстесиса против бездумных прочтений платоновского диалога как критики сенсуализма заслуга Ахутина. Он указывает, что эстесис это прямое и простое, непосредственное и неразложимое схватывание, опознание, распознание; в эстесисе сущее открыто нам и мы открыты сущему, даже становимся им. Напоминание о парменидовском тожестве бытия и мышления здесь уместно или даже необходимо. «Знание есть чувство... прямое участие человеческого существа в существовании существующего... В ощущении мы непосредственно соприкасаемся с бытием... вникаем, проникаем в само сущее, а оно прямо втекает в нас» (с. 134–135).
Чувство в открытом человеке истинно. Оно слитно с его существом, которое всеми способами принадлежности относится к вселенной. Так капля, растворяясь в море, вбирает его в себя. Человек свидетельство того, что сущее есть как оно есть и не-сущего нет. В чуткости корни всего знания (160 cd), которое потом будет разветвляться.
В сплошном стихийном чутье всё во всём по-своему есть. Ему одинаково причастно всё живое, люди и звери (162 е). Человек должен им довольствоваться, потому что он не бог. Замахиваться на другое, божественное знание человек может, но должен ли. Протагор остерегался даже задумываться о существовании и несуществовании богов. При сохранении непереходимой границы, существующей между богами и людьми, человеку в его области довольно быть мерой всех вещей. Лукавая осторожность Протагора нравится Платону, он тоже не хотел бы смешения божественного и человеческого. С другой стороны, богов невозможно удержать за границей. Их присутствие угадывается в земном мире по трансцендентной точности такой науки как геометрия.
Проникающая чуткость живого дает слышать всё и быть причастным всему в мировом потоке, но похоже что за границей всего остается еще что-то. Мы слышим всё в иностранной речи и не понимаем ее. По Библии, разноязычие создано богами. Слуха, которого хватало для того, чтобы родной звук был внятным, для речи иноземцев не хватает и становится нужна наука грамматики и толкования (163 bс). Чтобы услышать в чужой речи не только музыку, оказывается мало чувствовать: надо еще и знать знанием, о котором теперь никогда уже не знаешь и не узнаешь, всё ли оно возможное и необходимое тут знание или нет. Так Сократ говорил о понятной, надводной, и другой, непонятной части книги Гераклита, куда заглянет только опытный ныряльщик. В речи мира (природы) мы никогда не будем знать, хотя так чувствуем ее, что поняли всё и никакой другой смысл уже не потребует себе грамматика и герменевта. Нам всегда всё дано в цветомузыке мира — и почему-то никогда не всё.
Чуть ли не лучше бы нам вообще воздерживаться говорить знаю и вижу, потому что это одновременно означает не знаю и не вижу (182 е). Положение тут неисправимо, не отменяется, не улучшается с годами. Полнота знания может быть только полнотой неизбежного незнания. Дело вовсе не в ускользании вечно движущегося вихря. «Опровержение» Протагора проходит вовсе не так, что Сократу удается что-то установить, остановить среди всеобщего потока или получить на руки эталонную меру вещей. Сократ и не хочет себе божественного всезнания. Единственное, что разлучает его со школой сплошного безостановочного вихрения, это решимость на поступок: принимая гераклитовско-парменидовскую школу, он по своей добротности решает, что дело обстоит именно так (183 а), но как раз эта именность утверждает в середине вихря геометрию. Принятие таким, какой он есть, скрепляет вихрь, ничуть не ослабляя его.
Для Сократа не подарить вихрю именность невозможно, равносильно отказу от языка и вообще от человечества (183 ab). Читатель оказывается глубоко задет. Он должен не меньше как решить, остаться ли ему по сю сторону принятия вихря с трансцендентальной рухлядью в руках или пойти под суд с Сократом, который вводит нового Бога, когда ищет истину не в данности, а в имени, которое хранит душа, действуя и поступая (187 а, πραγματεύηται напоминает о πράξες 155 е). От вихря тут не только не уходят в запредельность (учение об идеях принадлежит скорее Аристотелю чем Платону), наоборот, движение впервые принимают всерьез, берясь нести его невыносимость. Ахутин верно говорит в этой связи об открытии души. Понимать это открытие можно однако и шире. Как никогда, она открывается в эстесисе бытию, принимает его и дарит ему свое «так». Окунаясь в течение вещей, открывая настежь все свои чувства, не уходя от бросающегося под ноги и в глаза, она решается на принятие бытия, на доксу. В поле предельного напряжения между бытием и доксой складывается слово как голос самого вихря. Замечательно у Ахутина: чем мимолетней настроение, тем более «внезапная, ловкая форма» нужна чтобы схватить его ритм (с. 165, прим.).
Вопрос о знании, подразумевается руководящем, спрашивает о чём-то таком, чего нет вне решения. Он уводит от перебора сущего, показывает недостаточность расхожей мудрости опыта и навыка, касается бытия-небытия, ориентирует не на меньше-больше, а на спасение или гибель. Дело оказывается не в том, внутри мы или вне мира, в вещах или наедине со своей душой, а в том, выведено ли всё для нас уже в апокалиптическое пространство да-нет, последнего решения, или мы еще томимся в мнимом покое. всё, конечно, и без нас так или иначе будет снято до среза да-нет, как в «логике». Идет охота за тем, чего нет в природе и чего нет в душе тоже. Согласие может быть гармонией, музыкой, но мнение — это принятие или отвержение, жесткое и собственно страшное. Игра с огнем. После доксы не нужно уже никакой специальной атомной бомбы. Мир и так поставлен на весы.
Неверно, что геометрия дополняет или совершенствует чувство, что алгеброй проверяется гармония. Чувству всегда уже открыто всё во всём, оно и есть всё доступное нам знание и наш мир. Он однако начинает шататься в целом между его принятием и непринятием. Сойти с этого креста ему не даст никакое приращение знания-чувства, пока в действие не вступит поступок. Мир не изменился, когда вместо да ему сказали нет. Смена мира имеет отношение к добру-злу, не к познанию истины (167 аb). Суд над миром не дожидается знания всех обстоятельств дела, как и вообще любой суд. Отсутствие у судьи полного знания не оправдывает затяжки решения и не мешает суду быть правым.
То, что поступок суда называется силлогизмом (186 d), намекает на путь выхода из формального удушья, в котором тысячелетиями полуживет логика. С логикой как этикой знакомит нас, теперешних, Витгенштейн, мимо школы которого мы пройти уже не можем. Пусть здесь останется только отсылкой то, что требует другого размаха и подхода.
Во всяком случае искать надо не знания и незнания, а бытия и небытия (188 с). Только как понять бытие. Оно например не ближе к ощущению чем к математике. И не так, что суть дела надо искать в правильном соединении чувства с мыслью. Удача здесь в конечном счете дело опять же навыка и техники. Решает не наука а поступок, сохраняющий свое свободное и личное существо всё равно, касается ли он вещи или мысли.
Расстаться с формулой «добродетель тождественна знанию», якобы описывающей этику Сократа, так или иначе придется. В этой формуле правильнее видеть [скорее] определение знания чем добродетели. Знания нет там, где человеческое существо не берется схватить его в руки и держать в собственности. Что мы добыли, о том уже нелегко сказать, что ничего нами не добыто (199 с). Схватывание будет в любом случае предшествовать знанию. Что знание не условие поступка, показывает поведение хорошего судьи. За время, отмеренное течением воды в клепсидре, он, грабежа и насилия не видевший (судья и свидетель по определению разные лица), т.е. по совести случившегося не знающий, должен вынести правильное решение. Нуждайся правота в полноте предварительного знания, честный суд был бы невозможен (201 bс), и на чём тогда стоял бы город, понимать ли его как внутренний или внешний.
Начавшись с представления действующих лиц, «Теэтет» заканчивается вглядыванием в те же лица (209 bе). Они как никто и никогда захвачены существом познания. Знать можно и нужно прежде всего и в конечном счете лицо. Знание лица сводится к знанию его отличия. Это отличие всегда налицо, но оно только ощущается; любая попытка определения схематизирует его. Ощутимое явление необщих лиц, единственных в истории, остается в памяти от диалога.
В начале «Теэтета» почти сразу после введения лиц Сократ, которому остается мало времени, решительно повертывает своих дружественных собеседников к невидимой и непривычной сути дела. Он рискует. Здравый смысл в оглядке на реальные условия бытия видит в поступке Сократа отлет в облака, софистику или пустоту, ничто (146 е). Сократу будет трудно. Нелегко будет его и понять.
Силовой прием Сократа, вопрос что такое знание само по себе, а не знание геометра, сапожника, или что такое глина сама по себе, а не глина горшечника, печника, строго говоря запретный. Это гипостазирование лексики, «остановка словом» (157 b). Не существует глина сама по себе. Она впервые открыта, разомкнута горшечником, вошла в мир как часть человеческого хозяйства, а иначе не существовала бы и для мыслителя. Поэтому вопрос что такоe глина должен идти путем разбора хозяйства, феноменологии мира. Никакой глины до человеческих рук не было. Сократ шутит, будто глина это разведенная водой земля и неважно, у кого она в руках (147 с). Такое шутовство становится однако возможно и необходимо, когда расписание бытия обнаружило свою условность и притяжение неписаной софии стало безраздельным.
Задачей становится пойти неведомо куда искать неведомо что — идут к единому целому, которого нет, ищут знание, не зная, как его опознать. Ставка теперь не первенство в соревновании (148 bс), а здравие или безумие, правда или ложь, добро или зло (151 cd). Речь идет о поведении в крайней опасности, в войне и чуме, в кораблекрушении, когда спасти могут только боги. Спастись надо не полису, а человечеству и остальному живому (!) со всеми его действиями и делами (170 ab). Литературное и философское мастерство Платона только заслоняет этот бой в темноте («у la más alta conquista en oscuro se hacia», Хуан де ла Крус), и величайший мастер слова несколько раз вызывающе разрывает сплетенную ткань.
Ответ на сюжетный вопрос диалога, что такое знание, дан тоже сразу. Оно эстесис (151 е), чутье, схватывание, опознание, распознание (см. с. 130–131). Всё остальное будет уже только уточнением. По ходу детализации обнаружится скандальная недостаточность этого и любого академического «ответа». Другая нужда, не в умствовании а в спасении, заставит понять, что истина не что а ищущий кто, прочертит геометрию креста, на который в конце диалога взойдет Сократ, распятый в амехании.
«Эстетика» относится к самым большим недоразумениям нашей «культуры». Правда А. Ф. Лосева, который вовсе не только по цензурным соображениям отнес всю античную и не только античную мысль к эстетике, стоит на интуиции, что с перебором схематизированных «воззрений» надо навсегда расстаться и мысль становится интересна только когда всем телом тонет в бытии, природе или мире. Но для понимания платоновской и античной эстетики Лосева не хватает. Теперь необходимо уже внимание к хайдеггеровской феноменологии присутствия, бытия в мире, с настроением, основным тоном этого бытия, и к витгенштейновскому солипсизму, впускающему в субъект тоже всю массу мира. Развертывание эстесиса у Ахутина и своевременно, и необходимо, чтобы вытеснить негодную схему «ощущение-мнение-наука-софия», якобы отвечающую античной иерархии познания.
Новоевропейский субъект, преодолевший «ограниченность чувственного восприятия», ошибся, вообразив себя отдельным. Вмещение через αίσθησις всего, открытие настоящей меры вещей в человеке возвращает его в мир. Снова как в раннем младенчестве он едва способен шевельнуться, растворенный во всём. Невозможность активизма совершенно одинаково показывают и всеобщая подвижность Гераклита и единое неподвижное бытие Парменида. Нет смысла двигаться среди неостановимого вселенского вихря. Смешно еще как-то поступать, если бытие уже навсегда утвердило себя алмазными скрепами в небесах. Но сам раздор этих несовместимых очевидностей настоятельно требует решения.
Страшного Парменида Сократ в почтении и ужасе обходит. Еще очень молодым он столкнулся с ним и ему явилась безусловно подлинная глубина этого мужа, даже в речь которого трудно вникнуть, тем более в ход мысли. Но Парменид и Пифагор конечно постоянно присутствуют в мире Сократа строгим фоном, тягой к геометрии. В решающем месте именно она заставит оттолкнуться от знания через эстесис, но не так, что его опровергнет или отменит. В реабилитации эстесиса против бездумных прочтений платоновского диалога как критики сенсуализма заслуга Ахутина. Он указывает, что эстесис это прямое и простое, непосредственное и неразложимое схватывание, опознание, распознание; в эстесисе сущее открыто нам и мы открыты сущему, даже становимся им. Напоминание о парменидовском тожестве бытия и мышления здесь уместно или даже необходимо. «Знание есть чувство... прямое участие человеческого существа в существовании существующего... В ощущении мы непосредственно соприкасаемся с бытием... вникаем, проникаем в само сущее, а оно прямо втекает в нас» (с. 134–135).
Чувство в открытом человеке истинно. Оно слитно с его существом, которое всеми способами принадлежности относится к вселенной. Так капля, растворяясь в море, вбирает его в себя. Человек свидетельство того, что сущее есть как оно есть и не-сущего нет. В чуткости корни всего знания (160 cd), которое потом будет разветвляться.
В сплошном стихийном чутье всё во всём по-своему есть. Ему одинаково причастно всё живое, люди и звери (162 е). Человек должен им довольствоваться, потому что он не бог. Замахиваться на другое, божественное знание человек может, но должен ли. Протагор остерегался даже задумываться о существовании и несуществовании богов. При сохранении непереходимой границы, существующей между богами и людьми, человеку в его области довольно быть мерой всех вещей. Лукавая осторожность Протагора нравится Платону, он тоже не хотел бы смешения божественного и человеческого. С другой стороны, богов невозможно удержать за границей. Их присутствие угадывается в земном мире по трансцендентной точности такой науки как геометрия.
Проникающая чуткость живого дает слышать всё и быть причастным всему в мировом потоке, но похоже что за границей всего остается еще что-то. Мы слышим всё в иностранной речи и не понимаем ее. По Библии, разноязычие создано богами. Слуха, которого хватало для того, чтобы родной звук был внятным, для речи иноземцев не хватает и становится нужна наука грамматики и толкования (163 bс). Чтобы услышать в чужой речи не только музыку, оказывается мало чувствовать: надо еще и знать знанием, о котором теперь никогда уже не знаешь и не узнаешь, всё ли оно возможное и необходимое тут знание или нет. Так Сократ говорил о понятной, надводной, и другой, непонятной части книги Гераклита, куда заглянет только опытный ныряльщик. В речи мира (природы) мы никогда не будем знать, хотя так чувствуем ее, что поняли всё и никакой другой смысл уже не потребует себе грамматика и герменевта. Нам всегда всё дано в цветомузыке мира — и почему-то никогда не всё.
Чуть ли не лучше бы нам вообще воздерживаться говорить знаю и вижу, потому что это одновременно означает не знаю и не вижу (182 е). Положение тут неисправимо, не отменяется, не улучшается с годами. Полнота знания может быть только полнотой неизбежного незнания. Дело вовсе не в ускользании вечно движущегося вихря. «Опровержение» Протагора проходит вовсе не так, что Сократу удается что-то установить, остановить среди всеобщего потока или получить на руки эталонную меру вещей. Сократ и не хочет себе божественного всезнания. Единственное, что разлучает его со школой сплошного безостановочного вихрения, это решимость на поступок: принимая гераклитовско-парменидовскую школу, он по своей добротности решает, что дело обстоит именно так (183 а), но как раз эта именность утверждает в середине вихря геометрию. Принятие таким, какой он есть, скрепляет вихрь, ничуть не ослабляя его.
Для Сократа не подарить вихрю именность невозможно, равносильно отказу от языка и вообще от человечества (183 ab). Читатель оказывается глубоко задет. Он должен не меньше как решить, остаться ли ему по сю сторону принятия вихря с трансцендентальной рухлядью в руках или пойти под суд с Сократом, который вводит нового Бога, когда ищет истину не в данности, а в имени, которое хранит душа, действуя и поступая (187 а, πραγματεύηται напоминает о πράξες 155 е). От вихря тут не только не уходят в запредельность (учение об идеях принадлежит скорее Аристотелю чем Платону), наоборот, движение впервые принимают всерьез, берясь нести его невыносимость. Ахутин верно говорит в этой связи об открытии души. Понимать это открытие можно однако и шире. Как никогда, она открывается в эстесисе бытию, принимает его и дарит ему свое «так». Окунаясь в течение вещей, открывая настежь все свои чувства, не уходя от бросающегося под ноги и в глаза, она решается на принятие бытия, на доксу. В поле предельного напряжения между бытием и доксой складывается слово как голос самого вихря. Замечательно у Ахутина: чем мимолетней настроение, тем более «внезапная, ловкая форма» нужна чтобы схватить его ритм (с. 165, прим.).
Вопрос о знании, подразумевается руководящем, спрашивает о чём-то таком, чего нет вне решения. Он уводит от перебора сущего, показывает недостаточность расхожей мудрости опыта и навыка, касается бытия-небытия, ориентирует не на меньше-больше, а на спасение или гибель. Дело оказывается не в том, внутри мы или вне мира, в вещах или наедине со своей душой, а в том, выведено ли всё для нас уже в апокалиптическое пространство да-нет, последнего решения, или мы еще томимся в мнимом покое. всё, конечно, и без нас так или иначе будет снято до среза да-нет, как в «логике». Идет охота за тем, чего нет в природе и чего нет в душе тоже. Согласие может быть гармонией, музыкой, но мнение — это принятие или отвержение, жесткое и собственно страшное. Игра с огнем. После доксы не нужно уже никакой специальной атомной бомбы. Мир и так поставлен на весы.
Неверно, что геометрия дополняет или совершенствует чувство, что алгеброй проверяется гармония. Чувству всегда уже открыто всё во всём, оно и есть всё доступное нам знание и наш мир. Он однако начинает шататься в целом между его принятием и непринятием. Сойти с этого креста ему не даст никакое приращение знания-чувства, пока в действие не вступит поступок. Мир не изменился, когда вместо да ему сказали нет. Смена мира имеет отношение к добру-злу, не к познанию истины (167 аb). Суд над миром не дожидается знания всех обстоятельств дела, как и вообще любой суд. Отсутствие у судьи полного знания не оправдывает затяжки решения и не мешает суду быть правым.
То, что поступок суда называется силлогизмом (186 d), намекает на путь выхода из формального удушья, в котором тысячелетиями полуживет логика. С логикой как этикой знакомит нас, теперешних, Витгенштейн, мимо школы которого мы пройти уже не можем. Пусть здесь останется только отсылкой то, что требует другого размаха и подхода.
Во всяком случае искать надо не знания и незнания, а бытия и небытия (188 с). Только как понять бытие. Оно например не ближе к ощущению чем к математике. И не так, что суть дела надо искать в правильном соединении чувства с мыслью. Удача здесь в конечном счете дело опять же навыка и техники. Решает не наука а поступок, сохраняющий свое свободное и личное существо всё равно, касается ли он вещи или мысли.
Расстаться с формулой «добродетель тождественна знанию», якобы описывающей этику Сократа, так или иначе придется. В этой формуле правильнее видеть [скорее] определение знания чем добродетели. Знания нет там, где человеческое существо не берется схватить его в руки и держать в собственности. Что мы добыли, о том уже нелегко сказать, что ничего нами не добыто (199 с). Схватывание будет в любом случае предшествовать знанию. Что знание не условие поступка, показывает поведение хорошего судьи. За время, отмеренное течением воды в клепсидре, он, грабежа и насилия не видевший (судья и свидетель по определению разные лица), т.е. по совести случившегося не знающий, должен вынести правильное решение. Нуждайся правота в полноте предварительного знания, честный суд был бы невозможен (201 bс), и на чём тогда стоял бы город, понимать ли его как внутренний или внешний.
Начавшись с представления действующих лиц, «Теэтет» заканчивается вглядыванием в те же лица (209 bе). Они как никто и никогда захвачены существом познания. Знать можно и нужно прежде всего и в конечном счете лицо. Знание лица сводится к знанию его отличия. Это отличие всегда налицо, но оно только ощущается; любая попытка определения схематизирует его. Ощутимое явление необщих лиц, единственных в истории, остается в памяти от диалога.