Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Понимание божественного слова
Лекции, прочитанные в Российском православном университете (ныне — Московский православный институт святого Иоанна Богослова) в 1993 году. Опубликованы в авторском сборнике «Слово и событие» (М., 2001; 2-е изд. — М., 2010).

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
1

Одна старая поваренная книга царского времени начинается словами: «Для хорошего ведения хозяйства нужно много разнообразных вещей, но самое главное это желание чтобы всё было хорошо». Такого простого желания сейчас делается всё меньше. Пересиливает страсть бороться против других людей, победить или хотя бы что-то кому-то доказать. Дух борьбы мнений и воль, выяснений, расследования или даже разборки очень силен в многочисленных теперь московских университетах; но хотя в тех университетах есть много разнообразного, чего Православному университету еще недостает, пусть здесь, в этом университете будет то главное, без чего всё равно ни у кого ничего не получится: прямое желание чтобы всё было хорошо.

Начну свою тему, понимание божественного слова, с одного наблюдения Иоанна Кронштадтского, признанного Святого Праведного, протоиерея Иоанна Ильича Сергиева. В своих беседах «Великий пост», в «Слове в Неделю православия» (Иоанн Кронштадтский, Великий пост, М., 1991) он жалеет о том своеволии человеческого мнения, которое в его время было пока еще почти свежей новостью и гордилось своим свободомыслием, а теперь так распространилось, что стало скучать и задыхаться от тесноты, потому что человеческая мысль, если она доверяет только себе и всё остальное держит под подозрением, надоедает сама себе. «Вот до чего дошло у многих незнание своей веры, незнание духа и истории своей Церкви… Хроника современных происшествий рассказывает случай, что где-то в России один начальник на испытании учеников [т. е. на экзамене; Иоанн Кронштадтский говорит на хорошем русском языке и не видит надобности в иностранном звучании] назвал нелепою историю о приношении Исаака в жертву. Это тьма, хаос, гибельное невежество!» (с. 80).

Эту историю все знают (Книга Бытия 22). «Бог искушал Авраама и сказал ему: Авраам! Он сказал: вот я. Бог сказал: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака; и пойди в землю Мориа и там принеси его во всесожжение на одной из гор, о которой Я скажу тебе. Авраам встал рано утром…» И так далее.

Смотрите что получается. Начальник, о котором рассказывает из газет Иоанн Кронштадтский, по-видимому смотритель училищ, присутствовавший на экзамене, рассердившись на Библию назвал это жертвоприношение сына, да еще и единственного, да еще и чудом родившегося у старика отца и престарелой матери, нелепостью, т. е. абсурдом, т. е. сказкой, т. е. чем-то еще не доросшим до просвещения, образованности, всего того, к чему, думал тот высокообразованный и высокопоставленный человек, он успел приобщиться и должен поднять студентов. Т. е. для него, разумного и ученого, Библия еще остаток, осколок старого человеческого незнания. Иоанн Кронштадтский наоборот этого ученого человека винит в невежестве. «Это тьма, хаос, гибельное невежество». Почему именно невежество. Сказано не просто о человеке с высшим образованием, но который обучает еще и других.

В недавно вышедшей замечательной книге о существе языка, «Герменевтические подступы к русскому слову», замечательный исследователь слова Вардан Айрапетян говорит в полстраничке «От автора» (М.: Лабиринт, 1992, с. 28): «Чему же я, самоучка и любитель, могу научить ученого, особенно естественника и математика? Что он еще не знает, он узнает без меня, но вот обломки того, что он уже не знает, здесь найдутся». Эта мысль — та самая, которая дает право Иоанну Кронштадтскому упрекнуть ученого именно в невежестве. Неосторожное приобретение знания может увести от простоты, от детской мудрости (о ней еще придется говорить), от смиренного незнания, может заставить думать что человек уже многое понял и вот-вот допоймет всё до конца.

Ученого понимания много, но понимания того, что такое божественное слово, уже нет. Человеческий разум ослеплен своим блеском, широтой, умением, успехами. Тогда может быть лучше просто вернуться к слову божественного Писания и принять его без понимания, так сказать, не возникая? «И устроил там Авраам жертвенник, разложил дрова и, связав сына своего Исаака, положил его на жертвенник поверх дров. И простер Авраам руку свою и взял нож, чтобы заколоть сына своего» (9–10).

Один молодой человек крестился, много читал Священное писание и устраивал свою жизнь в соответствии с ним. Своему сыну он читал вслух Библию. Сын спросил его однажды: «Папа, если Бог велит тебе меня зарезать, ты зарежешь меня?» Отец сделался честный, трагичный и мрачно сказал сыну: «Да, я тебя зарежу». Этот серьезный молодой православный хотел во всём до конца быть верен священной книге. Ясно, что ничего хуже он сказать не мог; одного этого его слова было достаточно чтобы навсегда отогнать сына от веры, от Библии. И от отца тоже: как будет теперь сын смотреть на отца, зная что в какой-то момент отец может взять нож и зарезать его, спокойно, уверенно в своей святости? Одна надежда, что сын окажется, маленький ребенок, мудрее отца и поймет всё правильно.

В чем дело? Молодой человек, новый православный, хотел свято следовать всему учению Церкви, ее священной книге, и сказал сыну такую страшную глупость. Значит ли это что он неправильно читал Библию? В том ли его ошибка, что он хотел читать ее буквально, по Иоанну Кронштадтскому, не умствуя и не изменяя, а надо читать Библию истолковывая, с приемами герменевтики и не застывая на буквальном смысле?

Нет. Надо читать Библию как раз буквально, а молодой человек по своему слабоумию незаметно для самого себя перетолковал ее наоборот. Он ввел от себя как раз только одну лишнюю букву, которой в Библии нет и не может быть. Авраам «взял в руки огонь и нож, и пошли оба вместе. И начал Исаак говорить Аврааму, отцу своему, и сказал: отец мой! Он отвечал: вот я, сын мой. Он сказал: вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой. И шли оба вместе и пришли на место, о котором сказал ему Бог» (7–9).

На обращение сына: Отец! Авраам отвечает: Я! Отчетливо, как в армии. «Я!», говорит Авраам. Я тебе, сыну, отвечаю. Сын спрашивает, кого зарежут и положат на огонь. Отец идет с сыном на гору, потому что слышал слова Бога, «пойди… принеси его во всесожжение». Но отец, Авраам, только что отозвавшийся на вопрос сына: «Я!», не говорит сыну: я сейчас тебя зарежу. Почему не говорит, чтобы обмануть мальчика, чтобы мальчик шел спокойно и не сбежал? (Он ведь был не связан.) Нет, Авраам отвечает сыну чистую правду: «Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения», потому что всё, что сейчас делает Авраам, он делает под Богом и от Бога, не от себя; не я Авраама делает, а я Авраама только послушно и на каждом шагу открыто Богу, чтобы Бог свободно исполнил через него Свою волю — так же как это его я открыто сыну и послушно откликается на его обращение. Послушное я Авраама тут ничего само для себя не хочет и никого не собирается убивать; если бы Авраам сказал сыну, «я сейчас тебя зарежу», то была бы ложь. Там, на горе, на высоте восхождения Авраам, если бы он жил в новозаветные времена, мог бы сказать вместе с апостолом Павлом, «не я живу, но живет во мне Христос», Бог (Гал 2, 20). Он отдал себя весь Богу, через него действует живой Бог, и не заметить этого умаления я в рассказе об Аврааме (не я, Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения), как не заметил современный культурный молодой человек, значит отойти от буквы Библии, истолковать ее в распространенном современном индивидуалистическом духе. Правильный, отвечающий букве Библии ответ сыну, спрашивающему отца, убьет ли он сына в ситуации Авраама, должен быть другой. Успокойся, мой мальчик. Я тебя никогда не убью. Но если нам посчастливится, как посчастливилось Аврааму и его сыну, и Бог наложит на нас Свою всевластную руку, то нам будет страшно, жутко от Его могущественного присутствия, и мы должны будем собрать всю свою силу, чтобы выдержать Его, чтобы сохранить веру, и только тогда встреча с Ним кончится так, как кончается всякая встреча с Богом, нашим спасением.

У немецкого поэта Фридриха Гёльдерлина в гимне «Патмос» есть строки, которые я сделал бы ведущими для всей нашей темы понимания божественного слова:


der Vater aber liebt,
Der über allen waltet,
Am meisten, daß gepfleget werde
Der feste Buchstab.



«А Отец — Он любит, властвуя над всем, больше всего, чтобы соблюдалась прочная буква». Отец — Бог. Есть большая мудрость в том, чтобы в Священном писании, в Библии не изменялась ни одна черточка, ни одна точка. Не трогай. Человек должен себе всегда так говорить, одергивая себя.

Что же вы мне не скажете, что Евангелие учит, «Буква убивает, а дух животворит» (2 Кор 3, 6)?

Сколько из этих слов, вкривь понятых, выведено оправданий самомнению, сколько самоуверенности человеческой мысли, которая конечно сразу думает, только не знаю почему, что дух, который животворит, это деятельность ее сознания, так называемая работа ума. Лучше было бы, чем фантазировать на тему убивающей буквы и животворящего духа, лучше было бы просто прочесть следующий стих 2-го Послания апостола Павла к Коринфянам: «Если же служение смертоносным буквам, начертанное на камнях, было так славно, что сыны Израилевы не могли смотреть на лицо Моисеево по причине славы лица его преходящей…» Здесь говорится не о высокомерном пренебрежении к букве, а наоборот о служении ей, это служение славно, и дай Бог человек оказался бы способен к такому служению букве, потому что выше этого служения только сам вочеловечившийся Бог. Тот, Который любит, чтобы буква соблюдалась.

Но вы скажете, это служение смертоносно? Почему же сказано что оно славно? Разве может быть славно то, что убивает?

Я читал сегодня из проповедей Иоанна Кронштадтского, сейчас прочту из другого проповедника, Николая Кузанского (1405–1465), кардинала римско-католической Церкви. Из проповеди на те стихи 1-го Послания к Коринфянам, где апостол Павел говорит (9, 24–25): «Разве вы не знаете [перевожу как могу точно с греческого, сохраняя слова стадион и приз, как они в оригинале], что бегущие на стадионе бегут все, но приз получает один? Так бегите, чтобы приз завоевать. И всякий атлет во всём воздерживается, те — чтобы получить венец, который увянет, мы — чтобы неувядающий». К тогдашним коринфским играм спортсмены готовились целый год, в течение 10 месяцев держались строжайшей дисциплины чтобы прийти в форму и быть допущенными к соревнованиям. Кто из нас имел опыт или близок к мало доступному знанию о том, как ведут себя готовясь к соревнованиям спортсмены мирового класса, которых в каждом виде спорта на земле может быть 10 или 100, хорошо понимает, почему греческое слово ἀγωνία, состязание, борьба, превратилось в наше слово «агония», мучительная борьба на грани жизни и смерти. Спортсмены действительно доходят до предела того, что возможно для живого существа. Апостол Павел напоминает: и мы должны так же бороться, с тем же предельным рискованным усилием. А иначе ничего не выйдет. Получает приз один победитель.

И вот что говорит на эту тему Николай Кузанский. «Та вера, через которую смертный человек верит, что добудет бессмертие, достигается только в агоне состязания, ибо в той победе, когда верою побеждается разум, заключена величайшая борьба. Поэтому когда Авраам поверил в то, что разум его считал невозможным, он победил. Когда человек так верит, а именно в то, что восстанет к бессмертной жизни, ни понимания ни опыта которой не имеет, а разум толкает его в противоположную сторону, — тогда необходимо чтобы умер сам разум и отступила его премудрость и смирилась гордыня и умертвилась заносчивость ума и человек стал как бы неразумным и глупым и рабским (et fiat homo quasi insipiens et stultus et servilis), то есть отступил от свободы своего разума и принудил себя к пленению» (Nicolai de Cusa opera, Basileae 1565, p. 640 sq.).

Ради веры в бессмертную жизнь, не воображаемой а настоящей, должен умереть разум. Благая смерть разума идет от убивающей его буквы закона, священного Писания. Убивающая буква абсолютно необходима вместе со смертью, которую она несет, для жизни. Сначала надо пройти через то, что апостол Павел называет славой мертвой буквы, чтобы подняться к божественной славе спасения. Так в сказке убитый царевич, чтобы воскреснуть, должен сначала быть облит мертвой водой, а потом уже живой. Без мертвой не воскреснет. И те, кто не дочитав апостола Павла, берут его слова о мертвой букве и животворящем духе как оправдание для своевольного прочтения Писания и для распускания своей личности, якобы духовной, не имеют никаких шансов ни на что кроме досады.

Сергей Сергеевич Аверинцев, получивший в Риме звание доктора богословия, заметил в своем семинаре по толкованию Евангелия, что там не содержится никаких оценок, ни этических, ни эстетических. Нет никакой отрицательной оценки и в словах апостола Павла о мертвой букве. Мертвая буква славна всей той славой, на какую способен человек, славой победы над самим собой, над своеволием своего мнения, которое должно умерев уступить вере. Хотя божественная слава выше этой человеческой славы и в 2 Кор 3, 8 точно сказано, что на лице Моисея, несшего от Бога людям сияние, славу буквы закона, раннее, первое, божественное сияние было уже угасающим — но всё равно оставалось еще славой, в букве. Как вянущие венки спортивных чемпионов по апостолу Павлу не только не знак что христианам надо тогда воздержаться от борьбы, а наоборот указание, как надо бороться чтобы достичь спасения, так слава буквы закона, даже уменьшенная по сравнению с блеском Божества, вовсе не знак что буква (закон с его славой) должна быть принижена, а наоборот, знак что буква должна быть соблюдена полностью.

Что там буква. В Мф 5, 17–18 читаем слова самого Господа: «Истинно говорю вам: доколе не прейдет небо и земля, ни одна иота или ни одна черта не прейдет из закона, пока не исполнится всё». Речь идет о сохранности не буквы даже, а малейшая частичка буквы не денется никуда, не будет отменена, должна быть замечена, понята, исполнена. В греческом оригинале буквально сказано: сначала кончатся небо и земля, и до этого не пошатнется, не уйдет ἰῶτα ἒν μία κεραία. Греческим словом ἰῶτα называлась десятая буква еврейского алфавита йод, для написания которой применяется минимальный знак, похожий на нашу запятую. Эта крошечная буква стоит в Писании так прочно, как земля под небом. Но и этого кажется Спасителю мало: что буква, частичка буквы. Κεραία выступ, от κέρας рог; таким едва заметным выступом отличается в еврейском алфавите например бет от каф, ב от כ. Ранний церковный писатель Ориген говорит о том же самом в Беседе 21 на Иеремию: «Надо верить, что Святое писание не имеет ни одной черточки, не наполненной премудростью Божией».

Так обстоит дело с буквой. Дух Божий покажет то, что он покажет, а пока для нас, людей, буква Писания первая и последняя опора. Если она что и мертвит в нас, то это наш рассудок, который должен смириться, умереть перед верой. И я знаю что это кому-то покажется странным и кто-то обидится, что я человеческую духовность ставлю низко — вообще нигде — по сравнению с буквой Писания.

Но ведь буква Священного писания непонятна — как это например Спаситель ходил по водам? Разве мы не должны здесь искать какой-то другой не буквальный, иносказательный смысл? Ничто не мешает иносказательный смысл нам искать. Но нельзя думать что он лучше буквального или что буквальный смысл только обозначение иносказательного, его шифр; или что пока мы не нашли понятный, удобный иносказательный смысл, мы еще ничего не получили. Нет, буква, так сказать, лучше всякого своего толкования; толкование при букве, не наоборот; только буква останется, а толкования будут меняться, уходить, какими бы духовными они ни казались.

Ольга Александровна Седакова в своем предисловии к составленному ею словарю слов, которые в церковнославянском имеют другое значение чем в современном русском (например моление «о всякой душе христианской, страждущей и озлобленной» в церковнославянском значит не то, что христианская душа озлобилась, а то, что ей причинено зло, с ней по-злому обошлись), спрашивает, откуда пошло такое мнение о понимании, что понимание обязательно предполагает умение истолковать, изложить другими (своими) словами. Понимание не обязательно перевод, уразумение, истолкование. Седакова права, что исследователи, которые спрашивают, а где же в старой Руси анализ священного текста, где его интерпретация, почему дело ограничивается чтением и запоминанием, имеют ограниченное представление о понимании. Это начетничество, говорят они о нашей традиции, и остаются в плену позднейшего представления о понимании как переводе.

Понимание не обязательно перевод. Пониманием не исключается непонимание. Ребенок спрашивал одного пьяницу, зачем дядя пьет, это сладко? Какое сладко, горше нету. Тогда вкусно? Отрава! Значит полезно как лекарство? Куда там, вреднее не бывает. Тогда зачем же ты пьешь? О, это понимать надо! Если пьяница в своей страсти умеет по-настоящему понимать то, что его захватило и цепко держит, не опускаясь до анализа и толкования, если всякий человек, который к кому-то привязан, к жене или к ребенку, никогда не скатится до того чтобы научно изучать психику жены или моделировать ее поведение, понимая ее и так, не доискиваясь до причин, почему она ему нравится, то тем более это правило, не тронь, не копайся, пойми как прими, допусти, должен быть в основании божественного слова. Если нет беды в том что я не разгадал (раскусил) близкого человека, то пусть останется тайной и слово Божие, не будем надеяться перевести его на свой язык.

Мы знаем то, что в нем сказано. Иоанн Дамаскин в «Точном изложении православной веры» (М. 1992, с. 3): «Всё, что предали нам закон и пророки, апостолы и евангелисты, мы принимаем… а выше того ничего не испытуем»; знаем о Троице то, что сказано в Символе веры и как там сказано, а «что есть существо Божие, или как Он есть во всём, или каким образом Единородный Сын и Бог, уничижив Себя, соделался человеком из девственных кровей, т. е. иным, сверхъестественным законом, или как Он ходил по водам немокрыми ногами, того мы не знаем и изречь не можем. Итак, мы не можем ни сказать чего-либо о Боге, ни даже подумать!], кроме того, что самим Богом нам изречено, сказано или открыто в Божественных Писаниях Ветхого и Нового Завета» (с. 4–5). Надо всё-таки знать свою меру. Мы с нашим умом существуем недолго, а божественное слово жило, живет и будет стоять. И мы в своем праве, когда повторяем его, и правы, когда смеемся над отвергающими, объявляющими там что-то нелепостью, находящими противоречия. Они будут тысячу лет опровергать, но вечно останется: Спаситель ходил по водам немокрыми ногами. Ходил.

И всё же. Чтобы не изменить божественному слову, сохранить его верное понимание, которому не противоположно непонимание, для этого обязательно требуется от нас еще одно, настолько неожиданное, странное и трудное, что я осторожно подойду к этому требованию издалека, сначала вернувшись немного назад. Перед буквой, строгой, мертвящей буквой закона должен разбиться об нее, умереть в своей гордой мощи наш разум, говорит Николай Кузанский, кардинал римско-католической Церкви. Еще я цитировал, Бог, всеобщий Отец, прежде всего желает и требует, чтобы соблюдалась прочная, строгая буква; говорит так в своих стихах, в гимне «Патмос», Фридрих Гёльдерлин, немец, шваб, т. е. из преимущественно протестантской общины Германии. Хорошо, если кто-то из вас задумается, не изменяем ли мы своей вере, читая католика, да еще в Православном университете, не поддаемся ли тонкому едва уловимому обману под благовидным облачением. Не впитываем ли под сладким видом незаметный яд. Вообще, читая католика, протестанта, не замутняем ли чистоту своей веры, своей Церкви.

Пусть такие опасения пройдут в нашей голове. И пусть они заставят вспомнить слова Спасителя в Евангелии от Матфея 15, 11: «Не то, что входит в уста, оскверняет человека; но то, что выходит из уст, оскверняет человека». В нашей Толковой Библии поясняется: никакая пища не может быть причиной духовного или религиозного осквернения. Что бы мы ни вбирали в себя, что бы вообще ни происходило с нами, нас это не грязнит само по себе. Всё зависит от того, что выйдет из уст, что и как мы будем говорить. Решит наше слово. Каким бы ядовитым ни было то, что мы вбираем, не это решает; это само по себе ничего не решает; решать будет то, что скажем мы. А со мной, если я говорю плохо, что происходит? Я гублю только самого себя, вас — не обязательно; вас я только может быть соблазняю, потому что для вас всё будет решать в сторону погибели или спасения опять то, что скажет ваш язык, не мой.

И отсюда жесткие, как я сказал, неожиданные выводы. Среди своей родной Церкви, слыша, впитывая только чистое, мы можем оказаться скверными и грязными, если из нашего сердца в наше слово выйдет из темноты зло, ложь.

Говорением, нечистым, мы губим себя — или даже, чтобы не перечислять, какое именно говорение будет нездравым, оскверняющим нас, лучше и точнее сказать так: мы губим себя и вместе с собой губим и то, что мы вобрали в себя, будь то даже божественное слово Священного писания, и его тоже губим, когда наше слово не идет от верного понимания божественного слова. Не обязательно толкования, изложения своими словами или перевода, а понимания, как мы о нем говорили цитируя О.А. Седакову, которая пишет дальше: «Но понимание, исключающее всякий перевод, — а такое и предполагалось в русском средневековье (ср. недоверие к любому «мнению» и толкованию…), — остается пониманием не в меньшей, а может, и в большей степени чем толкующее. Вопрос, на который отвечает такое понимание, то есть усвоение смысла, формулируется, вероятно, не “что это значит?”, а “что из этого следует?”. Такой характер понимания, строящий не параллельные ряды значений, а как бы причинно-целевые цепочки смыслов, остается актуальным для восприятия священного текста. Истолкование и некоторый “перевод”, которые сообщает грамматический анализ, исполняют только корригирующую функцию, предохраняя от построения ложных цепочек, — и не заменяют собой смысла, о котором шла речь».

Не «что это значит?» — в нашем случае верность Авраама Богу, послушность Исаака Аврааму, хождение Спасителя по водам, — а «что из этого следует?» Следует мощь и величие Бога; следует наше смирение перед Его могуществом; терпение; надежда; а главное, принятие нашего места: мы должны говорить, поступать так, чтобы не было измены той букве.

Хорошо, если кто-то опять заметил парадокс. Только что я говорил что понимание не только не равно толкованию, герменевтике, но наоборот, настоящее понимание это слежение за нашим собственным словом, не за словом Священного писания; и еще раз повторил: не должно быть измены его букве, — а между тем я как будто бы всё-таки истолковал, когда понял «входящее в уста» из 15-й главы Матфея в смысле не только пищи для живота, но и в смысле словесной пищи. Отошел я тем самым от буквы этого сочетания, «входящее в уста», истолковал его или как-то иначе?

Я не только не истолковал его, но наоборот, если бы кто-то понял это «входящее в уста» только в смысле пищи для желудка, то это было бы именно истолкование, причем плохое, суживающее, происходящее от своеволия, от нежелания знать всю букву Писания, от тайного намерения читать выборочно, выкраивая удобный себе смысл. «Не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих» (Мф 4, 4). «Хлеб наш насущный даждь нам днесь» (Мф 6, 11). Будет скверным своеволием расщепление тут хлеба для телесного пропитания и хлеба словесного. Только одно желудочное значение сделает молитву корыстным прошением материального обеспечения; только одно духовное значение, как например в латинском переводе учителя Церкви Иеронима Стридонского (ок. 342 – 420) supersubstantialis или в догадке одного персонажа у Лескова, что в молитве не хватает одной буквы, надо бы говорить не насущный, а надсущный, даст хромое умничающее понимание, которое прямо ведет к тому чтобы считать хлеб причастия только символом какого-то другого «надсущного», настоящего духовного хлеба. Нет хлеб причастия не символ; и если это одно из тех мест, где о букву Писания споткнувшись разбивается мой рассудок, который не может от себя понять как хлеб может быть одновременно куплен в магазине и быть телом божества, то надо радоваться этому, а не сердиться на Писание или усилием школьного ума пытаться втиснуть мертвящую букву в какой-то удобный для нас смысл.

В нашей теме понимания божественного слова главным остается то, что рассудочное осмысление, прервавшись на непостижимости буквы Писания, продолжается через смерть нашего мнения в нашей биографии, в простоте, смирении теперь уже нашего слова. И нечего бояться, что пока мы, разбившись о букву, возвращаемся так к детскому удивлению, к покою, к молчанию о смысле божественного слова, — нечего бояться что кто-то без нас у нас его возьмет, придав ему какой-то неожиданный смысл, дав например какой-то совсем новый его перевод. Никто и никогда не отнимет у нас простое присутствие бездонного божественного слова в нашей истории, и раньше земля и небо прейдут чем хотя бы одна черточка из этого слова, из одной его буковки пошатнется.

Одному из новых переводчиков Евангелия оно кажется странно — или даже не одному, но я имею в виду опубликованный впервые в 1976-м году перевод Американского библейского общества, в Предисловии к которому сказано что он сделан на современный английский язык, «стремится ясно и аккуратно установить смысл оригинального текста в словах и формах, которые широко приняты среди людей, использующих английский язык как средство общения… Цель этой Библии — дать современным читателям максимум понимания [!] содержания оригинального текста». Понимания в каком смысле? Ах опять в смысле истолкования. И вот переводчику кажется странным смысл стиха Мф 15, 19 «ибо из сердца исходят злые помыслы, убийства… кражи». Школьный ум сомневается, разве сердце может выйти на улицу и убивать, красть; злые помыслы да, из сердца исходят, но под убийством наверное имеется в виду всё-таки не прямое же, соображает он, убийство, а наверное пока еще просто помыслы об убийстве. И переводчик переводит действительно так, что каждому понятно: For from his heart come the evil ideas which lead him to kill… to rob — «ибо из его сердца исходят злые идеи, которые ведут его убивать, грабить». И что грустно, один из новых переводчиков Евангелия на русский язык, священник и теперь кажется протоиерей, принимает это толкование и в журнале «Литературная учеба» помещает свой перевод с таким же изменением смысла.

Нет буква Евангелия другая, ἐκ γὰρ τῆς καρδίας ἐξέρχονται διαλογισμοὶ πονηροί, φόνοι, μοιχεῖαι, πορνεῖαι, κλοπαί. Этот прямой смысл к счастью сохранен в славянском и синодальном переводах. Эти буквы не прейдут, потому что написаны не краской на бумаге, а, как сказал кто-то, в наших сердцах. Да, мы тайно знаем, видим в самих себе, что есть поступки сердца, которые не через «идею преступления», а сами убивают и грабят. Есть внутренние движения духа, которые убивают целый мир.

Тогда не нужны новые переводы? Но ведь те, которые у нас есть, как они ни хороши, тоже и толкующие и сужающие. Без собственного участия в божественном слове мы всё равно не обойдемся, а мы в нем участвуем между прочим и через новый перевод. Может быть, надо удерживаться от участия и просто повторять слова Писания на литургии, в хоре? Это не получится. В голосе, дикции участвует весь человек, и здесь требуется вложение внимания, усилия не меньше чем в любом другом поступке. Сбивчивое, тусклое, вялое произношение священных слов такая же измена им, если не хуже, чем спор с ними атеиста и нигилиста; в том споре может быть страсть, энергия, отчетливость, которые поднимут вялого дремлющего служителя. Хотя опять же небрежное, неискреннее произношение священного слова наверное губит одного произносящего и вовсе не обязательно соблазняет слушающего, если он не заражается той же небрежностью. Так таинства, совершаемые недостойным священником, сохраняют силу.

Верность священному слову не обязательно предполагает повторение его неизменной буквы. Царь Давид плясал перед Богом, и его пляска была угодна. Божественное слово может повернуться в слышащем и истинно понимающем любым поступком, разным деланием, возможно и таким, что никто никогда не заметит, как человек казалось бы от Церкви далекий на самом деле служит ей больше чем те, кто из нее не умеет выйти к людям и теряется, раздражается вне богослужения в миру.

Мы принимаем протестантов, католиков за их науку, дисциплину. Этого у них намного больше чем у нас. Чем мы можем послужить, называющие себя православными? Самомнением, самоправедностью, горделивым чувством что мы одни ходим в истине, а все остальные хуже нас? Нет, мы можем принести от себя только одно, чем мы богаты: понимание божественного слова такое, о каком я говорю, не сбивающееся от непонимания, остающееся в чистоте принятия неповрежденной буквы. Мы не будем докапываться во что бы то ни стало до «содержания» методами научного исследования — не от презрения к науке, а наоборот от уважения к тому, как в своей чистоте она показывает неприступность божественного слова. Мы не будем спешить редактировать то, в чем ни одну черточку изменить нельзя. Мы можем привнести от себя широту умения оставить слово как оно есть, не трогать его. Такое понимание священного слова — вот что мы можем хранить.

Россию можно назвать библейской страной. Наш язык с самого начала больше связан священным словом, больше тонет в нем чем немецкий и романские языки. Это видно еще и теперь в нашем отношении к печатному слову, к официальному заявлению, к сообщению по телевизору. Мы незаметно для себя готовы, исподволь расположены слышать в слове его божественное основание. Голое человеческое слово для нас менее авторитетно чем во многих других странах; сказанное только от своего лица, оно у нас не очень звучит. Авторитетная инстанция у нас может быть очень расплывчатой, но слово должно быть серьезным, и если мы этого не ощущаем, то позволяем себе ложь.

Тем важнее понять, что в нашем отношении к высокому слову обязательно нужно слышать, понимать свое собственное слово, от которого наша судьба зависит — скажу вещь, которая покажется странной, но прошу вдуматься, здесь ошибки нет — больше чем от божественного слова. Да. Можно сидеть на божественном слове и загрязнить, осквернить себя тем, что выходит из нашего сердца, сходит с нашего языка. Это значит, что за своим словом мы должны ухаживать больше чем за божественным: за нашим никто кроме нас уже по-настоящему в сердечной глубине не проследит, а божественное слово и без нас прочнее любого камня.

К этому в конечном счете приводит понимание божественного слова. Проблема не в нем, оно стояло и будет стоять. Проблема в том, что мы говорим и как поступаем. Толкование божественного слова начинается со слышания нами самих себя.

2

Не просто нашей темы, понимания священного слова, не было бы, но мы все чувствуем, что было бы вообще как-то неинтересно говорить, если бы среди нас не присутствовало каждый раз по-своему слово не человеческое, голос божественного авторитета, книги Писания, возникшего не так, что очередной автор сел за стол и написал еще один текст. Писание состоит из написанных слов и букв, но оно не текст или текст в другом смысле чем вязь, текстиль лексики.

А что если не только слово Писания, но по существу каждое из слов, которые мы так легко «употребляем», весь язык просвечен Словом с большой буквы, Логосом, о котором было сказано что он был в начале? Настойчиво, даже сердито доказывает, что Логос, божественное Слово совершенно другое по своему существу чем простое человеческое слово и что мы имеем тут просто омонимию, применение одинакового звучания для совершенно разных целей, священник о. Георгий Эдельштейн, по образованию филолог. Против его мнения такой довод: как бы мы не устали говорить и говорить, если бы за нашими словами, пусть уже жутко обесцененными как теперешние нарисованные деньги, не стояло бы всё-таки золотое обеспечение божественного Логоса? Чем иначе было бы живо слово, ведь не прагматической же функцией делового общения оно живо тысячи лет? Можно умереть от тоски, представляя как три тысячи лет назад, тридцать тысяч и триста тысяч лет назад и после нас тысячи лет по воздуху между людьми летают временные фонетические поделки ради удовлетворения полезных целей коммуникации. И другой довод: если мы первым делом, естественным образом прислушиваемся к каждому слову и склонны верить ему, — а мы именно так и поступаем, и ложь не имела бы никаких шансов, если бы не верили именно слову, если бы в словах видели только упаковки, каждый раз проверяя, что лежит внутри пакета, — то значит слово не бирка, не этикетка, а само по себе слово весит, если даже в нем звучит ложь?

С кем мы должны быть, с православным священником о. Эдельштейном или с католическим кардиналом Николаем Кузанским, у которого всякое человеческое слово это отсвет, отблеск божественного и только тем держится? В отличие от публицистики или идеологии, где все сами спешат и других принуждают занять позицию, определиться, решить, мы в университете должны знать что-то получше. Грустно, если в средней школе мы привыкли к другому, к формированию убеждений; значит она была не школой, а школением. Пусть школой станет тогда университет. Школа должна учить школе, прежде всего школе мысли. Она требует чтобы столкнувшись с противоположными мнениями мы не схватывались нервически за одно или другое из них, а начали думать.

Но и неверно будто школа, университет вводят бесконечную дискуссию, которая кончится плюрализмом, «верно и то и то». Мы знаем, что правда одна. Ни в коем случае мы не должны угашать свою интуицию, догадку, ощущение, мистический опыт. Я например чувствую что прав не православный священник отец Георгий Эдельштейн, а католический кардинал Николай Кузанский и всякое наше самое обыденное, уличное и стертое слово тайно питается божественным началом, правящим Логосом. Всё мне об этом говорит, и мое чувство слова, и наблюдение над его необъяснимой силой. Кроме примера с возможностью лжи и долгой лжи на одних только словах без малейшего подкрепления, еще можно подумать например о воодушевлении от речи, о том как дети слушают слово и как они заводятся от слов; о том что в государственной жизни, да и в семейной тоже слово идет за вещь. Я не поступлюсь этим ощущением бездонности слова. Но в том и достоинство школы, университета, что здесь учат слышанию, вниманию. Даже если у меня нет никаких причин не верить своей интуиции и я ею дорожу, всё равно здесь, в этом особом месте, школе (школа — σχολή — остановка) меня учат терпеливо вглядываться, видеть еще, по Аристотелю просто видеть чтобы видеть.

И когда школа учит нас терпению, вниманию, вглядыванию, когда мы уходим от бездарного битья мнениями друг друга, то с нами что-то произойдет. Мы уже не позволим себе сомнительной роскоши, на самом деле расточительства, отбрасывания одного мнения и занятия позиции другого. У о. Эдельштейна мы увидим правоту, которая при другом, противоположном взгляде как бы заслонена. Ведь в самом деле не так всё устроено, что у Бога и от Бога отходит полновесный Логос и потом он постепенно растекается по массе вещества, природы и человечества, бледнеет в своих применениях, стирается. Есть наверное не только плавный переход от большей полноты к меньшей полноте, а перепад, обрыв, порог. Пример хотя бы лжи показывает, что в лживом слове не просто поблекшая истина, а злое искажение, убийство. И наоборот: не так, что возвышенное когда-то прозвучало и кончилось; оно в важном смысле никогда не кончается, продолжает присутствовать полностью и в том, что казалось бы очень далеко от истоков.

Да, слово обыденное абсолютно другое чем божественный Логос. Да, даже сквозь лживое, обманное слово просвечивает божественный Логос. Как-то совсем рядом полное слово и пустой звук, flatus vocis.

И не так вовсе, что в одном настроении мы всё видим высоким и важным, ценим учителя и привязываемся к нему, а в другом настроении мне начинает казаться странным мое прежнее увлечение, доходившее до экстаза. Не в психологии дело, а в том что всегда нет ничего ближе друг другу чем бытие и ничто. Они так близко, что не рядом даже, а они одно и то же неким образом. Это их не соседство, а тождество идет впереди всего. Война проходит через всё, разрезает всё, и человек в эту войну между бытием и небытием раньше всего втянут и весь втянут. Только ради недолжного, неуместного отдыха он может уговаривать себя что нашел себе окончательную формулу, определился; от своего догматического сна он будет разбужен. Как была разбужена наша страна, решившая было в одной части своего населения, что она живет в исключительной, невиданной в мире правде, а в другой части — что живет наоборот в непролазной лжи и что единственная задача это вернуться на старый путь. Правда и ложь не таким способом рядом, что шагни от правды ко лжи и всё в порядке, а так, что мы захвачены, схвачены постоянно возможностью оказаться в нашей мысли, в слове и в поступке правыми или неправыми, существующими или выпавшими из бытия, и возможность того и другого не расписана, подстерегает нас каждый раз вдруг и неожиданно. Наше ближайшее всегда вообще, то, с чем мы прежде всего имеем дело, да и всё вообще наше дело в этом различении и заключается.

Лицо бытия и небытия, правды и лжи мы умеем каждый раз распознать? Нет, нас постоянно не хватает. Казалось бы, жизнь по закону, выполнение правил, чистота вещь заведомо хорошая, тут ошибки не может быть, не выходи только из формы — но вот порядливый фарисей осужден, а мытарь со своей кое-какой жизнью оправдан. В чем дело?

Или почему Гоголь говорит: беда от того, что не видишь добра в добре? Почему аккуратность, щепетильность упорядоченных людей оставляет еще место для увлечения чем-то острым, злым, для срыва? Почему вообще зло? для чего зло? Оно просто так?

Спросите меня что-нибудь попроще. Я знаю одно: зло задевает меня, сбивает с толку, заражает, я поддаюсь ему. Во всяком случае я всегда втянут в различение между настоящим и ненастоящим, полнотой и пустотой, правдой и неправдой, впутан в это различение, путаюсь в нем, обязан постоянно распутывать. Мне светит — всё больше светит — рай, я всё чаще срываюсь в ад.

Какое место в этой войне, гераклитовском πόλεμος, у слова? Вот какое. Посмотрите на вещи. Даже такие вещи, как скажем почти уже невесомая просто напечатанная на бумаге буква, всё равно, составляет ли она часть лживого или правдивого слова. Как буква, отпечаток типографской краски, она произведение искусства, инженерного и художественного (шрифты сложное творчество), добро, богатство. И так всё. Нигде нет зла так, чтобы до него дотронуться. Мумифицированный Ленин в мавзолее не антихрист, подлежащий уничтожению, как думают некоторые сердитые люди; это не нечистая сила, это великий и ценный памятник медицинскому и всенародному усилию, памятник удивительной преданности миллионов, особого светского благочестия, которое в качестве ошибки ложь, в качестве благочестия добро и богатство, свидетельство силы народа; это светские мощи, тема для осмысления бесконечная. Эротика показывает, беру наугад другой пример, что в человеке, в его теле нет верха и низа в смысле разницы достоинства, и Бахтин непонятно, необъяснимо делит человека на телесный верх и низ — и надо считать низом то, через что существует сам Род?

Может быть, если в вещах, в вещественном нельзя обнаружить, на всём пространстве мира, демонстративное небытие, зло, то зло тогда скрывается в мысли и в слове? Но я ведь только что сказал, что и самое гадкое слово всё равно в каком-то смысле, хотя бы в своем веществе, например в произносительной энергии, добро. И кто-то сказал что никогда нигде не собиралось столько лжи, сколько ее вместила газета «Правда»; но сколько исторической правды, трагедии, страсти в названии этой газеты, в начертании букв, которыми много десятилетий, с дореволюционного еще времени пишется это слово; сколько изобретательства и типографского труда, какое постоянное усовершенствование разнообразной техники. Сказанное о шрифте, букве можно сказать и о процессах в мозгу, которыми сопровождается мысль.

Эта невозможность найти и сказать: ага, вот оно! поймал! — вовсе не уменьшает остроты различения правды и лжи, бытия и небытия. И если большинство или, допустим, вообще все люди не видят этой остроты, они всё равно по-своему наращивают ее, например в технике, где напряжение риска, соседства смерти и жизни (только техника может обеспечить теперь жизнь человечества; только техника может его уничтожить совершенно, полностью) взвинчено теперь уже до головокружительности. Надо принимать меры, ведь катастрофа? Но катастрофа и вызвана принятием мер. Не дай Бог нам снова сорваться в активизм и уйти от загадочной неуловимости бытия и ничто, добра и зла в принятие мер.

Практика всегда опоздала. Не потому что меры неэффективны — они наоборот всегда слишком эффективны, — а практика опоздала потому что не она решает. Всё решается очень рано в слове и в мысли, в слове-мысли, в слове мысли.

Мысль, можно так определить, это то, что бывает рано, что всегда успело блеснуть прежде чем мы спохватились и заметили. Можно ли сказать, что мысль и ее слово раньше нас, что мы всегда позже мысли и слова?

Да. Опыт слова и мысли до их осознания есть у каждого. Не случайно в думании, в разговоре слово и мысль подвертываются вдруг, неожиданно, иногда так, что я радуюсь находке и все хвалят меня за меткость речи, иногда так, что мне самому жутко чудовища, каким я оказываюсь, и я цензурую себя, не выдаю то, что во мне по-настоящему думается и проговаривается, приобретаю при этом озабоченный и натянутый вид. О том, насколько практика причесывания первой пришедшей мысли распространена, говорят частые советы и предупреждения: подумайте; выбирайте выражения. Это как раз и значит что я прихожу к самому себе, извлекаю себя на свет, вывожу к речи тогда, когда на самом деле речь уже успела во мне сложиться, причем — надо сказать странную, но верную вещь — без меня. Мысль и слово всегда уже ворочаются во мне, ворочают мною без меня. Оттого, что я их причешу, введу в форму, придам им приемлемый вид, я стану скучен, неинтересен, они станут мертвые. Вот почему нам всегда нравятся дети. Вот почему развязная нецензурная речь иногда называется сочной. Это не потому что в нецензурных выражениях самих по себе есть какое-то достоинство, а потому что в сравнении с ней, непричесанной, пуста цензурованная мертвая речь, где человек дистанцируется от того, что в нем на самом деле само мыслится и проговаривается, бледная тень, недостойная человека. В развязной речи есть та и только та правда, что задача человека вовсе не в придании формы, не в дипломатии, а в том чтобы задуматься для начала над тем, какое на самом деле хозяйство ведется в нем как бы само собой до того как он в него заглянет. Люди отбрасывают как постороннее то, что им например подвертывается при написании важной статьи, — это им низко или наоборот слишком возвышенно, некстати, — но никакого смысла, никакой жизни и никакого будущего не имеют и никогда не будут иметь вымышленные тексты. Они ложатся каждый день тяжелым, лишним, ненужным грузом и хоронят сами себя, читателя и того, кто их написал.

Ах, люди спешат к чему-то возвышенному, глобальному, важному, а не надо. Сократ говорил: Боже мой, еще не хватало чтобы я занимался каким-то высоким теоретизированием, когда я даже не знаю кто я сам такой, косматое чудовище или какое-то всё же более мягкое и приятное существо. Это называют у Сократа его этикой, держа в уме, что он не дошел еще до физики и метафизики, а философия должна состоять из этих трех частей, учения о морали, о человеке значит, учения о природе и учения о божественном, сверхприродном. И заработала философская фабрика, потому что как только области исследования поделены, они будут поделены еще раз, этика будет разделена на скажем индивидуальную и коллективную или как-нибудь еще более изящно, и делению не будет конца, и в каждом из подразделений специалист замкнется в своих исследовательских проблемах. Нет, то, что говорит Сократ, не для специалистов, так что другим специалистам это пока или уже не обязательно; это и не для Сократа, и не «древность», а потому мы и читаем и не перестанем читать Платона, ощущая интуитивно его притягательность, что это реальность нас, наша, ваша, моя первая и есть, что мы не в себе, что мы сами себе другие, что в нас без нас говорится, думается так, что иногда нам радостно, иногда нам жутко, и всегда мы приходим соображать задним числом, задним умом то, что произошло в нас. Здесь не риторика, не психология, не педагогика, а первое, с чем человек имеет дело, с чем он собственно если не будет иметь дела, то и человека на месте, обозначенном этим телом, пока еще — как сказать? нет? есть он, есть человек, при живом теле и мысль и слово — но одновременно его нет. Не что-то в нем сформировалось, как скажем прозрения, хорошие находки, а что-то рядом еще сыро, плохо, а одно и то же то ли есть, то ли нет. Ситуация, о которой мы говорили.

Что мы будем делать после того как прошли мимо себя, не осмыслив собственную мысль и собственное слово. Это настоящая, немыслимая работа, очень трудная. Здесь надо заглянуть туда, где располагается то, что неуклюже называется бессознательным и что в традиции мысли от античности называется просто мыслью и бытием. То, что современное газетное, журналистское, публицистическое сознание называет мыслью, ни мыслью, ни вообще чем-то не считалось ни в своей причесанной, ни в своей «постмодернистской» форме. Не «другая» мысль, а просто — наконец мысль. Она начинается не когда люди уходят от своего к важным темам и глобальным проблемам, а наоборот, когда возвращаются к собственно своему, к своему собственному. Или можно сказать по-другому: возвращаются от сознания к совести. Эти слова близки, в некоторых языках они звучат совсем одинаково; больше того, в своих корнях сознание и совесть не соседи, а одно и то же — но в том тревожном смысле, что между ними и как бы нет различия, и одновременно самое важное для нас, решающее для нашей судьбы различение проходит как раз через них.

Всегда, и особенно сейчас, когда почти как в годы шпиономании общество живет под взаимным перекрестным следствием, выискиваются причины зла. Издали они видны вроде бы ясно: это мафия, или финансовые спекулянты, или видные лица. При приближении ясность картины мутнеет. Тираны для случайно попавших в ближний круг оказывались вовсе не откровенными злодеями. Они губили своих жен, но и во всей стране в коммунальных квартирах, в трудных семьях такое взаимное губительство было распространено, только не так заметно и не так действовало примером, а на вождя все смотрели.

Когда поиски зла при детальном рассмотрении увязают в подробностях и понятия преступника и жертвы путаются, люди начинают оперировать такими понятиями как структура и система. Догадываются, что каждый человек в своей отдельности примерно такой же как мы, но всё губит, всех портит система. В прошлом веке говорили: общество; нет преступников, виноват общественный строй, его надо сменить и всё будет хорошо.

Так была сменена недавно система у нас. То, что получилось, привело всех в замешательство. Стали говорить: на самом деле, тайно, с ведома темных лидеров система не сменилась, она осталась точно той же, только вывеска сменилась. Плохо, что те, кто держит ключи власти, остаются в темноте, до них не доберешься. Но те, с кем мы сталкиваемся, ведут себя как мы. Предположим, молодая дама сердится, что на нее кричат при перерасчете квартплаты в РЭПе, ремонтно-эксплуатационном предприятии (раньше называлось ЖЭК, жилищно-эксплуатационная контора, Лосев говорил Джек: «Что, в вашем Джеке нет водопроводчиков?»), но та же обиженная днем дама ночью сердится и шлепает туфлей полуторагодовалого ребенка за то, что он, не больной и сытый, проснулся и зовет ее упрямо ночью — хотя у ребенка причины, да еще какие, мировые. В том, что дама шлепает ребенка туфлей и бухгалтер гонит из своего кабинета нищую пенсионерку, виновата, мы говорим, в конечном счете система. Давно уже настоящим богом для большинства стало государство, газета, телевизор; государственная религия знает его как грозного, завистливого, злого, требовательного. Но бог системы фантом, он рисованный, раскрашенный неодаренной публицистикой, ленивым воображением и кричит о том чтобы его продумали, осмыслили, проели до правды вещей.

В последней правде вещей, мы сказали, всё то же. Зло ускользает в неуловимую даль. В плоти мира ничего злого мы не увидим. Евангелие велит: несть наша брань ко плоти и крови, но к началом, к духовом злобы. И что тогда, зла нет? Да оно кишит вокруг нас, уже схватило нас за глотку, погубило планету, изменило климат, делает хуже чем несчастной жизнь людей — есть вещи гораздо хуже несчастья.

Зла нигде нет, чтобы можно было указать на него пальцем. Нарисованные журналистами портреты преступников всегда ложны, преступление всегда уходит в неожиданные корни, и не дешевые ли благовидные картины мира причина большинства преступлений, и порезала уже почти все сиденья в электричке, побила все стеклянные будки, оторвала телефонные трубки не воспитательница ли в детском саду и не учительница ли начальных классов, со своей дешевой моралью заводившая в чутких и открытых детских умах пружину протеста, потому что всё в жизни оказалось не так, как она говорила, — это долгая тема, но ведь не скажешь же, что загнанная растерянная толстая молодая воспитательница в детском саду, которой хочется и погулять и отоспаться и поесть вкусно и повеселиться причина мирового зла. Зла на ощупь нигде нет — и мы уже задыхаемся, тонем в густом зле. В чем дело? что за наваждение? Мы живем среди этого наваждения, и не дай Бог от нетерпения, от невыдержки сорваться в принятие мер, взять автомат и начать отстрел тех, кто мешает жить, как намерен профессор Доброхотов, или наоборот убить себя, как будто это что-то внесет в мир кроме новой растерянности и замешательства. Вынести, в обоих смыслах, терпения и вынесения прочь, постепенного убирания, путаницу, вот что требуется от нас.

Господа, но это значит, что всё зло мира как огромная перевернутая пирамида укалывает нас своей вершиной, поставлено кончиком на нас и ничего другого не означает, никакой необходимости принятия мер, кроме требования к нам: обратить внимание. Зло упирается в нас. На нашем месте и для нас всё зло мира сводится к тому, что мы будем делать и как говорить. И вовсе не в том смысле что если улучшится каждый, то улучшатся все. Мы не знаем, улучшимся ли мы; это, пожалуй, дело Бога, как Он поставит. Я не должен и ждать, пока улучшатся другие, или надеяться что от моего примера они улучшатся — мой пример скорее наверное смущает их, они смотрят извне на мою жизнь и мне даже страшно догадываться, насколько самые близкие люди, кроме может быть одного единственного, или двух, или трех, видят во мне не то. До мира мне и не может быть дела в смысле требования или ожидания чего-то от него. Больше нигде как во мне для меня бытие и небытие, добро и зло, пустота и полнота не откроются, не решатся, не дойдут до ясности, не будут.

Нужно повторение, потому что мы ходим по местам, где правда и ложь не рядом, а так сливаются, что нельзя фиксировать их расположение и различение держится только на усилии внимания, вглядывания в лицо вещей. И вот, неверно, что добра и зла нигде нет кроме как в сознании человека. Добро и зло есть вовсю, они оба хозяйничают в мире. Но чем острее мы это видим, тем нам яснее, что нас касается только добро и зло в нашей мысли (не сознании) и слове. В этом смысле нигде кроме как в нас, в нашем внимании к себе ключей добра и зла нет.

Мысль и слово. Связаны ли они так, что мысль находит себе слово, или так, что данностью языка диктуется мысль? Она конечно прекрасно может обойтись без лексики. Она настолько не продиктована лексикой и грамматикой, что может заново себе их создать. Другое дело, что возвращение к мысли от конструкций сознания, от перебора лексики оказывается одновременно возвращением к слову. Незнакомому, глубины которого мы еще не знаем.

И опять же: не так ведь, что бытийная мысль и весомое слово где-то лежат — предположим далеко, в тайных книгах — и вернуться к ним значит оставить то, как они понимаются в падшем мире, и приникнуть к истокам. Самое значимое слово повседневное. Евангелие не изобретало себе другой язык, а взяло самый простой в его уличном звучании, без схемы верха и низа, идеала и прозы, с вестью, что Бог пришел на землю, т. е. в самом земном тоже Он. Потому и не нужно подозревать в словах «хлеб наш насущный» редкое философское значение. Слово έπιούσιος означает данный сегодня на прожитие хлеб работникам и командированным. Но по улицам прошел Бог, коснувшись всего земного, и ежедневная пайка не может остаться прозой, она божественная, как если бы был человек, от чьей жизни и смерти зависит жизнь человечества, и он голодал и решалось бы, будет у него пайка на этот день или нет.

Поэтому не «работа со словом» нужна, а работа просто, сначала первая работа внимания к мысли, без которой всякий труд будет проклят. Наверное, ни один народ в мире не трудился так, не перерыл столько гор, недр, болот, не перенаправил столько рек, не перелил столько озер, не перепахал столько целины, не сделал вообще со своей землей и со своим телом столько, сколько русский народ, и где теперь вся эта работа, в которой было всё, увлечение, упорство, нечеловеческое терпение, не хватало только осторожной задумчивости. Странным образом как раз это, спасительное, всего злее изгонялось. Требовали активности, решимости, жесткости. Как теперь тоже требуют крутости.

Философия всегда шла против течения. С большим риском. Когда журавли летят на юг, все втянутые в это движение, подчиняющееся времени года, географии, законам ветров, они встроены в мудрость мира, в то, что называется в Библии и в греческой философии премудростью Божией, которой Он сотворил всё. В русской мысли много думали о софии Соловьев, Бердяев, о. Павел Флоренский, о. Сергий Булгаков. Совершенно особое и нас сейчас совсем не касающееся дело, что шли споры о том, право ли мыслил о софии о. Сергий Булгаков. Бесспорно софия жива, премудро устроен мир и всё в нем по-своему послушно софии, встроено в нее, до предельного усилия подчиняется ей. Журавли непокойны и переговариваются в небе, старательно перестаиваясь, пока вслед за вожаком не выстроятся по правое и левое крыло от него в ровный клин, и когда перестраиваются, образуют на фоне неба строгие фигуры. Видно, как они все вытянуты и напряжены, прислушиваясь к своему закону и безусловно соблюдая его. Так пчелы, кошки, деревья, горные породы, травы, море и вообще всё в природе. Все встроены в софию мира и редко в своем движении и жесте выпадают из нее; умирают, когда изменяется природная среда, но сами не изменяют ей; они верят, что среда изменяется, заставляя их голодать и умирать, по закону той же софии, которой всё должно быть послушно.

Теперь оказывается, что они преданы. Природная среда изменяется не по премудрости, софии, а немудро. Человек не скован всеобщим законом природы живой и неживой природы для того, говорит религия, чтобы не только послушно идти, куда ведет рука Творца, Его премудрости, но и видеть эту премудрость и догадываясь из творений о Творце любить Его. Скажем это по-другому: человек, проснувшись от сомнамбулического подчинения софии, призван к философии, к другой, не слепой как у журавлей, а понимающей привязанности к Слову, каким устроен мир. Совсем другая, понимающая, эта привязанность должна быть такой же безусловной, как у растений и животных внутри природы. В этом смысле философия обязательное дело каждого. Без философии человек из высшего скатывается ниже худшего. Один и тот же, он одновременно в бытии и небытии, добре и зле. Через фило-софию в меру ее филии в добре и бытии; в меру нехватки дисциплины сразу, не проходя ступеней постепенного снижения, в худшей яме; и опять же вдруг из бездны, de profundis, зовет не меньше чем к Богу, ad te, Domine. Человек с начала своей истории поступил в школу софии, еще не выучился в ней и в меру своего невежества гадок, в силу своей священной робости высок.

София человеку закрыта — можно ли так сказать? Нет наверное, потому что человек свободен тоже полностью встроиться в софию, жить жизнью пчелы, муравья, сливаясь с природой как не мечтают традиционалисты или фундаменталисты, лучше всех интегристов интергируясь в закон жизни. Интегристы тратят свою свободу на усечение человеческой природы. Они упускают, что есть софия человека, человеческого тела, та же, что софия мира, еще не разгаданная, даже мало продуманная (в своем символизме о. Павел Флоренский например только еще начинал думать об этих вещах), навязывают чужие схемы этой тонкой вещи. Природа человека загадочно свободна. Но и либерализм, включая консервативный, не достигает даже издали немыслимой софии. Только настоящая философия пытается возвратить человека к догадке о том, какая она.

Когда я говорю, что дело человека на планете фило-софия, меня надо сначала проверить, не хочу ли я подкрепить правильными словами свое обеспеченное положение. Тогда мои правильные слова хуже чем ничего не стоят. Что человек призван к трудному долгу, что он бродит как блудный сын, чувствуют все. К тому, что сказал я о фило-софии, не хватает чего-то. Сказанное ноль, пока нет вашей догадки о главном и вашего решения.

Однако допустим, говорил бы не я, а звучало по Бахтину первичное слово прямого авторитета. В человечество было бы вдвинуто, как оно и есть на самом деле, священное слово и отовсюду звучало бы откровенное Писание. Извращение на лету, неверное понимание всё равно, как оно сейчас на самом деле и есть, оставалось бы. Дополнение каждого первичного слова толкованием, приставление к каждому тексту хорошего интерпретатора не поможет. Даже при безошибочном учителе сбиться в слышании, в понимании, в исполнении, как оно и бывает на самом деле, оказалось бы всего проще. Любое слово можно исказить, никому безусловная правда не гарантирована, всё подмочено человеческой ложью, окрашено скандалом, ни на что нельзя положиться; так можно сказать?

Не будет беды если мы в минуту прозрения так увидим и скажем. У библейских пророков были такие видения, и они тогда убежденно кричали что нет делающих добро, нет ни одного и всякий человек ложь.

Мы вернулись по кругу к двойственности, о которой говорили вначале, приводя два мнения, одно, что человеческое слово, наш язык совсем не то, что божественное Слово с заглавной буквы, Логос, и другое мнение, что во всяком человеческом слове так или иначе дышит божественное.

Повторим: наша задача не в том чтобы решить, что правда, и чего-то одного потом держаться. И не в том, как кому-то показалось из моих слов, чтобы пустить в ход бесконечную мельницу обсуждения мнений, диалога, философской проблематики, отрабатывая по ходу дела терминологию. Не будет конечно большим прибавлением к нашей нужде, если мы займем какую-то «позицию» и начнем «дискуссию», Бог с нами, и это можно, и то хорошо. Будет плохо только, если однажды заглянув в наше человеческое положение, мы из открывшейся рискованной неопределенности, взвешенности над провалом, принадлежности бытию и небытию, одновременно раю и аду, правде и лжи только и сделаем для себя то извлечение, что встанем на позицию и начнем дискуссию, порассуждаем, как предлагает Мартин Хайдеггер в одном плохом переводе.

Нигде ни в какой регламентации не расписано, как каждому из нас надо вести себя здесь и теперь. Больше того, для человека вообще нет выхода из его ситуации. Каждый от рождения или раньше рождения призван в противостояние между бытием и небытием, раем и адом на войне, о которой одинаково говорят древняя Библия, греческая философия и христианская вероучительная литература. Втянутость в войну предполагает поступок, так что всё, что человек явно и исподволь делает, так или иначе оказывается хорошим или дурным. Мы тут уже ничего изменить или исправить не можем. Мы попали в историю, каждый и все вместе, целым человечеством.

Первое касание мира — наши мысль и слово. Мы этот поступок всегда уже совершили (априористический перфект человеческой ситуации, категория в грамматике отсутствующая, в бытии определяющая). Если получилось плохо, это еще не самое худшее. Всего хуже, если мы своей ранней мысли и тихого слова не захотим признать, отречемся от них или впадем в панику.

Мало мы можем. Собственно, только одно: мы всё-таки способны на внимание к тому, что без нас с нами случилось. Случилось до невероятия много всего. Мы, каждый из нас, вовлечены во все начала и концы вещей, держим ключи мира. К этому всему, рано до нас и без нас случившемуся, мы подстроиться не успеваем, упускаем неизбежно суть дела, подключаемся поздно уже к случайному, а важное начинаем видеть вдали в отрешенном пространстве и времени. Вдали важные вопросы в принципе нерешаемы. Пока они не стали нам своими, вернее, пока мы не заметили, что они наши, мы не вернемся к ним.

Суммируем сказанное. В теме священного слова вопрос о нем требует прежде всего и главным образом внимания к тому, что и как мы говорим. Эта тема и не могла не задеть нас. Работа над ней должна начинаться с разбора того, что мы обыденно думаем и говорим, как привыкли смотреть на вещи, в том числе на священное слово. Здесь прежде всего окажется что мы думаем и говорим почти всегда так, как люди думают и говорят и как принято у людей, чтобы быть похожим на людей, — или что, разница невелика, мы возмущены тем, что принято у людей, и говорим и делаем наоборот. В обоих случаях придвигается для разбора это удивительное образование, люди. Кто эти люди, где они, почему имеют именно такие, кажется нам, взгляды и пользуются такой властью большинства над нами. Соответственно придется разобрать, что такое своё. Ничего бездоннее своего, если в него всмотреться, не окажется. Своё будет уводить к родному, родное к роду, в конце концов придется задуматься вместе с Гераклитом о том, что человек не может иметь у себя ничего обособленного и следует всеобщему. Родовое так или иначе пробивается через всё. Хотим или нет, мы вынашиваем его.

В поэзии, в опыте словесного дара особенно ясно видно, что через нас в нас говорит такое, чем мы не распоряжаемся, и что именно говорим, вовсе не всегда знаем.

Священное слово встречает нас тогда как зовущее издалека, к чему мы идем, что вынашиваем. Поэтому оно с каждым разом всё больше приникает к нашему существу, угадывая нас. Мы слышим в нем — наше ухо так устроено — голос, законченно говорящий то, что в нас еще не готово. Мы поэтому всегда еще не готовы его до конца понять. В нашем отношении к нему никогда нет окончательности. Но мы всегда знаем, что оно говорит то самое. Священное слово поэтому и никогда не само собой разумеется, требуя толкования, прояснения — и раз навсегда сказано окончательно и бесповоротно и к нему нельзя ничего прибавить. Обе эти стороны, необходимость развертывания священного слова, и знание полной достаточности его, наше уважение к нему должно с самого начала вместить.

(26.02. и 13.09.1993, Православный университет)
Copyright © Bibikhin Все права защищены
Наверх
array(2) {
  ["ruID"]=>
  int(1)
  ["img_load"]=>
  string(0) ""
}