Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
Семинар «Лейбниц. Всеобщая наука»
Семинар «Лейбниц. Всеобщая наука» (философский ф-т МГУ, весенний семестр 1992 г.) не издавался. Текст первых двух семинаров подготовлен на основе архивных материалов (машинопись и рукописные добавления). Примечания принадлежат редакции.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.
Всеобщая наука – 1
Университет 17.3.1992
Всеобщая наука. Универсальная. Общая. Искусство открытия. Всеобщее исчисление. Универсальная характеристика. Философская характеристика. (Лейбниц).
Ян Амос Коменский. Всеобщий совет об исправлении человеческих дел. Панегерсия. Панавгия, Панпедия. Пансофия. Паннутесия.
Существо предприятия: уже. Пора. Больше терпеть невозможно. Довольно срывов. Довольно бесконечного повторения того же самого. Довольно раздора. Ведь ясно же, что сила человека, его разума не введена в действие, что уже пришло в кричащее противоречие с еще не.
Что уже? Количество знания, книг. Библиотек. Что еще не? Тo, что должно быть. И вот — Не то, что уже когда-то было, а — спасение. Мне это настроение непонятно. Вам оно понятно?
Вл. Ник. Романов. Курс ИТМК. Какой курс? Я его не слушал. Последняя лекция.
Раздел курса. XVII век. Scientia универсалис generalis. В четырехтомнике Лейбница, «Мысль» 1982–89 г., в т. 3 [ 1 ] , в переводе Г. Г. Майорова и других можно видеть подборку набросков Лейбница к «универсальной науке», «философии как математике», «универсальной характеристике» и т.д.
Ясно, как эта «универсальная наука» XVII века нас касается. Она касается нас ежедневно, или чаще. Например?
Во всеобщем образовании. Уже трудно или невозможно ощутить себя в обществе, не ставящем образования.
Есть дешевый прием пустой историографии: проецировать современную растерянность, беспомощность исследователя на прошлое, выявлять там «корни», из которых всё «выросло». При этом ни «что именно» выросло, ни каким образом история могла быть запрограммирована издалека, когда между каждым поколением отталкивание «отцов и детей», не обдумывается.
Есть другой способ: наоборот, представлять себе некую высоту, от которой история откатывается. Оба способа расправиться с историей и заодно с современностью — уйти в истории от буквы, в настоящем от секунды. В истории только буква еще бережет прошлое от насилия смысла, потому что если бы буква не сопротивлялась, мы видели бы везде такие смыслы, какие хотим видеть. В истории, кажется, от буквы не уйти невозможно: написанная так, как она написана, например, Лейбницем в возрасте, по-видимому (уже это неизвестно, уже это повод для интерпретации), в 40 лет, Scientia nova generalis … ad publicam felicitatem… (3, 698), на латинском того времени, почерком той эпохи, просто написана, без мысли об издании, потому что издан был набросок впервые через 160 лет, в издании Эрдмана, Берлин 1840, — и, опять же, в тепло движущейся руки, в глядящие на страницу глаза, в памятливую голову, которые пишут эти страницы потому, что, до всякого Вернадского и Тейяра Шардена, до всяких мыслей о «ноосфере», видят достаточную полноту поступка в том, чтобы начертать какими-то, мы теперь уже не знаем какими, чернилами на листе бумаги, специалисты будут знать по водяным знакам, на какой фабрике та бумага была напечатана, но не будут, вероятно, знать, как она попала на стол к Лейбницу, — во всю эту неповторимость той секунды мы проникнуть уже не можем, поэтому буква, как она на этой старинной бумаге стоит тем почерком, с рисунками на полях, написана, — не можем уже [в нее] проникнуть, и поэтому истолкование, начинающееся элементарно с прочтения, всякое прочтение уже истолкование, потому что читая Scientia nova, мы уже истолковываем эти слова, и понимаем «науку» так, как мы понимаем науку, и «новую» как мы понимаем новую, и не можем перенестись в тот воздух, где слово «новый» звучало совсем иначе, еще в дерзком, свежем, вызывающем противопоставлении старому, которое только что, вот совсем недавно да еще и во многих местах вокруг понималось как единственно оправданное, а «новое» как подозрительное или возмутительное, — и если мы это вспомним, нам это мало поможет, потому что наш способ чтения, значит истолкования, просто расползется между двумя «установками» и истолкованием останется, даже в еще большей мере. — И точно так же, как от нас ускользает буква, мы подменяем ее, букву прошлого, нашим пониманием, нашим представлением эпохи, смысла, исторической судьбы, — так секунда, в которую мы всем этим заняты, от нас ускользает, мы хотим о ней задуматься, на ней остановиться, и ее уже нет, и вот следующей уже нет, и вот следующей уже нет, и вот следующей уже нет, секунда за секундой уходит, а мы не можем даже сообразить, чем отличается наше существование от провала, от проваливания во время, когда нам кажется, что мы накопляем, скажем, отметки в зачетке или количество написанных страниц или напечатанных работ, а на самом деле приближаемся к концу, когда опостылевшая зачетка как позорный документ будет вышвырнута, а публикации в никому уже не нужных, пустых и опостылевших изданиях будут пригодны только для макулатуры, на которую мы сделаем что? Возможно, купим книгу. Может быть, книгу Лейбница, почитать на старости лет уже не для отчета и зачета, а для души, как в романе Сола Беллоу семидесятилетний житель Нью-Йорка находит смысл уже только в средневековых книгах.
Всё это наше «занятие Лейбницем», таким образом, пройдет как дым и оставит после себя только горечь. Если мы будем «заниматься Лейбницем», т.е. взять труп его буквы, положить на стол и неумело препарировать, как скверные мальчишки протыкают муху.
Мы занимаемся Лейбницем почему?
Во всех предположениях, почему мы занимаемся Лейбницем, мы естественно проходим мимо ближайшего, без чего не было бы ничего: что та страница и другие страницы, написанные Лейбницем, выброшены, как будет выброшена зачетка, не были, что их хранили сохранили и напечатали, а вся та бумага исписанная, все те горы тонны километры исписанной в XVII веке бумаги, почти вся та бумага сожжена, выброшена, испорчена, не сохранена. А не было уже понятно о тех тоннах бумаги, что так будет? Было: от них поднимался уже сладкий запах тлена, как от захватывающих предприятий теперь, от кинобизнеса, например, который сладко тянет к себе, как трупный запах. В чём дело? Значит, было и возобновлялось желание то, что этим человеком, Лейбницем, было написано, сказано, посмотреть, прочесть, переписать, напечатать, перевести.
Это значит: в ускользающей от нас секунде оказывается что-то вроде неускользающего, потому что благодаря тому, что не исчезло в свою секунду, как исчезают в свою секунду все, почти все мысли человечества, что-то не исчезло и длится, и мы инстинктивно хватаемся за это не исчезнувшее, мы занимаемся философами, занимаем-себя, в двух смыслах, развлекаемся, уходим от скуки и тоски, и заполняем свое пустое пространство ими, вот этими, которые длятся. Нам это поможет, или, наоборот, самый блестящий философ самый длящийся будет нам как жернов на шею?
Базаров в «Отцах и детях» говорит, что умрет и через него будет расти трава. Те, кто занимается философами, составляют ту почву, через которую прорастают семена того непрекращающегося смысла, которые постоянные. Которыми полна убегающая минута. Мы, живые, — на самом деле только почва, чтобы через нас проросли те семена. Сравнения хромают. Это сравнение призвано только показать спорность прошлого и настоящего. Настоящее в смысле полноты уже было. Настоящее каким-то образом уже успело быть. Или не обязательно так длинно, можно сказать короче: настоящее всегда уже. Оно в том, что Хайдеггер называет «априористическим перфектом», трансцендентальным или онтологическим перфектом. Это не грамматическое, а философское понятие. Настоящее всегда заранее уже есть. В «настоящей» (в кавычках) секунде настоящее каким-то образом всегда уже есть. И разве только в том смысле, что Лейбниц, или Декарт, или Спиноза, или настроение «сциенциа универсалис» были давно, в XVII веке?
Попробуем над собой опыт. Наше «занятие» философом принадлежит бегущей минуте. Это занятие такое, какое оно есть: кое-какое; оно «настоящее» в том смысле, что бывают ненастоящие и мы постараемся теперь уж совсем безобразным образом, отвратительным, не заниматься; т. е. гадостями заниматься явно не будем. Но «настоящим» занятие будет только в том смысле, что мы приложим честные усилия. Этого необходимо, но достаточно [ли], чтобы занятия стали «настоящими»?
Как бы не так! Смотрите: это не от нас вообще зависит, чтобы то, что мы делаем, стало настоящим! Занимаются все; в школе 25 или 30 или больше «занятий» в неделю, после которых — опять сладкое выбрасывание старых учебников, тетрадей, дневников. И старательный ученик даже скорее и с большим удовольствием выбросит. От кого зависит «настоящее»?
От «везения». Таланта. Кому Бог даст. Но, оказывается, и таланта мало. Немногие, которые «настоящие», окружены завистью: ну чем, чем Моцарт лучше Сальери. В конечном счете мы не знаем, почему настоящее — настоящее. Это то же «не знаем», каким мы не знаем, почему Лейбницем мы же сами занимаемся: потому что Лейбница невольно храним. Можно обозначать «почему» как угодно, можно разоблачать это «почему» — положение не изменится. Мы допрыгнуть до настоящего никак не можем. Ни талантом, ни знанием, ни ловкостью, ни умением его достать не можем. Оно настоящее мы не знаем почему. После полного объяснения, почему оно «настоящее», будет наше необъяснимое, всё опережающее признание: оно настоящее. К настоящему этой секунды это относится?
Другая формулировка вопроса: двузначность русского слова «настоящее» случайна?
После всех разоблачений характеристики «настоящее» в отношении нас здесь и теперь — разоблачений того, что мы «настоящие» студенты, «настоящий» преподаватель, «настоящий» университет, — и студенты, и преподаватели, и университет не настоящие, и государство не настоящее, и философия преподается не настоящая, и культура не настоящая, и т. д., каждый день эти успешные разоблачения заново предпринимаются, — вплоть до изощренных, которыми мы сами занялись, что «настоящее» этой секунды не настоящее, — мы не можем сказать, что русский язык имеет два значения слова «настоящее», одно «present», другое «real». Настоящая секунда, сплошь разоблаченная (да что в ней, она пролетает, и пустое, ничего не происходит), остается настоящей — и опять, перечисляя, чем она настоящая, перечисление может опять быть долгим, скажем, она настоящая потому, что на электронных часах хорошо выверена эталоном времени. Что-нибудь важнее, чем различать настоящее, у нас есть?
Мы неожиданно встречаем Лейбница, его наука всеобщая была для различения настоящего: именно это было целью его универсальной науки. Мы никогда не поймем Лейбница помимо этой встречи (или понимание будет недоразумением). В этой встрече мы встречаем Лейбница не как деятеля XVII и начала XVIII века, европейского деятеля, а как того, кто имеет какое-то — непроясненное пока — отношение к тому, как мы теперь захвачены или не захвачены настоящим, — вовсе не в том смысле отношение, что он «заложил основы», «разработал», «ввел», «наметил» и так далее, сколько еще такой шелухи можно нагромоздить, а раньше всякой такой нашей «историографической работы», с позволения сказать.
Наше дело настоящее. Оно веселое, из-за освобождения от того, что навязывало себя, не будучи настоящим. Оно освобождает потому, что не мешает ничему настоящему и всё настоящее ему только помогает: это избавляет от спешки, споров (споры между настоящим бессмысленны). Это и самое трудное дело — и опять же безусловно самое трудное, невозможное, потому что не наше. Как только мы вообразили, что оно наше, взяли его в свои руки, мы пропали: мы помешали тому единственному, что — мы не знаем что, — могло бы быть настоящим. Помешали настоящему. Настоящее — это настоящее, то, что сейчас. Странным образом — мы не знаем, каким образом, но знаем, что это так — к настоящему принадлежит Лейбниц.
Мы читаем в статье о Лейбнице: Лейбниц был (гуманистом), Лейбниц «глубоко верил» (в человеческий прогресс), Лейбниц «любил» (вспоминать о том, что еще в детстве мечтал о строгом порядке познания), Лейбниц «уделял» (внимание вопросам теории познания, методологии, логики и общей теории науки). Но кто не «верил», не «любил», не «уделял». Из статьи, большой, написанной о Лейбнице, мы не видим, чем, почему Лейбниц настоящий. Мы читаем, кроме того, перевод. Перевод всегда более серый, чем оригинал. Он как оборотная сторона ковра (Данте). Может быть, нам и не удастся увидеть, в Лейбнице, настоящее. Тогда провал. Провалятся и все часы наших занятий, провалится и Лейбниц. Нам уже не удастся убедить себя и других, что он заслуживает чтения, тем более — что он заслуживает перепечатки, нового перевода. На Западе не то что Лейбниц, и Гегель — «зачем он нужен»? Один наш исследователь, узнав, что в Америке просто никто ничего не знает ни о Шестове, ни о Бердяеве, решил немедленно написать о них книги, здесь же перевести их на американский, на французский, немецкий и обязательно напечатать на всём Западе, чтобы там знали. Не окажется ли наоборот, что к нам проникнет американизм, и продолжающееся еще сейчас, на исходе, на выдохе, мы даже и не догадываемся, на какой тонкой ниточке исследование философов, занятия философией <оборвутся>. Ворвется свежий ветер, и вместо того, чтобы всё устроить идеально, — интересно, а с какой стати свежий ветер станет всё устраивать идеально, почему ветер должен что-то устраивать, — сделает другое: опрокинет как карточные домики все эти старые программы, заставит смеяться над стотысячным изданием Гегеля, над 75-тысячным изданием Лейбница по 3 р. 10 коп. том, толстый, в твердом переплете, и сделает то, что только и делает всегда свежий ветер: обдувает, грозит простудой, заставляет одуматься, выветривает старье из головы, велит шевелиться. Так что и мы давайте лучше сейчас, не дожидаясь, когда это случится, решим для себя две вещи. Вернее одну, а другая, более трудная и сложная, потянется сама собой. Это первое: будем ли мы заниматься, занимать себя Лейбницем. Дадим ли мы ему нас занять, захватить. Не лучше ли, господа, оставить его в покое. Может, кроме того, у нас ничего и не получится, и нам придется, как в конце статьи о Лейбнице, которую я уже цитировал, сказать: «Лейбниц, конечно, понимал... Он наивно верил... Он остался и в этом идеалистом... Любовь к миру, как и любовь к истине, по-видимому, вообще есть свойство настоящего ученого и подлинного адепта Мудрости, каковым несомненно и был Лейбниц...»
«Был Лейбниц». Это последние слова статьи. Был. И дело с концом. Стать тоже «адептами Мудрости», остаться идеалистами, любить мир, любить истину и тихонечко сидеть писать о Лейбнице, пока за это платят, хотя бы 310 рублей, 2 кг сыра, но сейчас пост, можно без сыра, — а если бы перестали платить, мы занимались бы «адептом мудрости»? Это не провокативный, вполне практический вопрос. Имеет смысл заниматься, только если стали бы. Я сгоряча сказал, что Лейбниц «настоящий», что в настоящее он входит. Я, пожалуй, споткнусь, прежде чем сказать это еще раз. «Настоящий» — это большое дело, это значит сильнее очереди в магазине, четверки в зачетке, места в аспирантуре, — вот уж едва ли. Но и другое, что Бог с ним, с Лейбницем, пускай он обеспечивает себе свое бессмертие сам, как знает, авось вывернется, а я займусь настоящим, — это я тоже не решусь, я повисаю в неопределенности, потому что догадка, предчувствие из меня не выходит, что Лейбниц не то что окажется актуальным, если мы за него возьмемся, не то что мы нужны Лейбницу, чтобы он как-то, хотя бы в наших рукописях, продолжил свое существование, — а в другом, самом прямом и не шуточном смысле, что я что-то упустил, крупное, и Лейбниц говорит, а я не слышу, и ни от кого другого кроме него не услышу — не что-то, что мне нужно для формирования личности или для полноты моего существования, культурного кругозора, а вот этому который хочет быть настоящим в настоящем.
Клянусь вам, я не знаю, что я упустил и что от Лейбница услышу. От предчувствия до дела очень далеко. У меня может ничего и не получиться. Скорее всего даже ничего и не получится, ведь какие умы занимались Лейбницем, и что вышло. Читаю другую статью. «В основе логических исследований Лейбница лежала мотивированная его рационалистическими установками программа представления человеческого знания в виде некоего универсального символического языка» (41 [ 2 ] ). В основе у него лежала. «Не логика ради логики, а создание логического аппарата ради достижения каких-то значительных методологических результатов — таков урок, который мы извлекаем сегодня из лейбницевского логического наследия». «Каких-то практических результатов». Он каких-то практических результатов достиг? Мы каких-то практических результатов достигли? Может быть, и достигли. А может быть, и не достигли. Может быть, их и не надо было достигать. Не знаю. Не знаем. Это тем более обескураживает, что здесь, на философском факультете, уж конечно не «какие-то практические результаты» наша цель, и может быть, «какие-то методологические результаты»? Но и «практика», и «методология» нам ничего не говорят, мы скорее их боимся. И практики, и методологии было слишком много. Они были неправильные, нам нужны правильная практика и методология? Но ведь широкая практика, которая была до сих пор, была именно «правильная» практика, и единственно истинная методология. Какую же то тогда нам объявлять, самую правильную практику, самую единственно истинную методологию? Отпугивает скорее от Лейбница, что он добивался практики и методологии. Нет, уж лучше «логика ради логики» — которой у Лейбница, говорит автор, не было.
И еще одно. Мы здесь сидим и разглагольствуем о Лейбнице, надо честно признать, потому что нам платят. Нам платят за это, надо сказать, страшно много. Ведь деньги 300 рублей стипендии и 350, иногда больше, которые получаю я, — это только верхушка айсберга. Больше стоит, наверное, помещение, место в столичном городе. Еще гораздо больше — то, что с нами согласились, нам разрешили, нас уверяют, что мы имеем право не сеять, пахать, строить, прокладывать дороги, охранять порядок, — что это ничего, что мы здесь забрались в тихие помещения, что это даже очень хорошо. Нам доверяют, указом президента университет получил статус самоуправляющегося, т. е., формально говоря, мы сами коллективно решаем, что будем делать, как тратить отпускаемые деньги. Мы, вроде бы, куплены, почти что подкуплены сидеть тут заниматься Лейбницем. Если бы этого одобрения общества не было, в промежутке между одним самосвалом и другим, мы открыли бы читать, скажем, «Элементы универсальной характеристики»? Я не знаю. — С другой стороны, система образования, к которой мы принадлежим, восходит сейчас уже не к средневековым университетам, а к государственной политике обучения, эта государственная политика у нас началась с Петра I, одним из его, немаловажным, советником был Лейбниц. Проекты системы образования в России составлял Петру Лейбниц. В 1724 г., когда возникла Петербургская академия наук, Лейбниц был почти еще современник, основатель академий. Он умер когда? Декарт 1596–1650, Лейбниц 1646–1716.
Так что мы плотно внутри предприятия, у истоков которого не последнее, едва ли не первое место занимал Лейбниц; конца которого мы не видим, мы ведь не знаем, что будет из всей этой системы всеобщего образования и высшего образования, которая едва еще только сто лет с размахом существует, которой никогда в истории человечества не было, которая неясно чем кончится.
А чем думал, что она кончится, Лейбниц, совершенно ясно и написано буквами, черным по белому, очень определенно, очень вызывающе, как манифест, который надо было бы, который еще будет обязательно, займет по своему месту в истории человечества, место рядом с самыми важными манифестами. Это из небольшого сочинения без заглавия, которое начинается словами: «Давно было сказано, что Бог устроил всё согласно весу, мере и числу» (Книга премудрости Соломона II, 21. Комментаторы: «Весы и мера — обычные образы для обозначения точнейшего распределения и соразмерности, в особенности в расположении вселенной, а также образы Божественного правосудия»). Условное название этого небольшого текста — «История и истолкование языка универсальной характеристики, который был бы одновременно искусством открытия и суждения»; русский переводчик дал этой работе сам заглавие: «История идеи универсальной характеристики». Т. 3, с. 412–418 [ 3 ] . Прийти к простейшим знакам бытия — вот что он искал с детства, пишет о себе Лейбниц. «Но случилось, не знаю, в силу какой судьбы, так, что я, еще будучи мальчиком, начал размышлять об этих вещах, и эти мысли, как обыкновенно бывает с первоначальными склонностями, впоследствии навсегда глубоко укоренились в моем уме. При этом мне удивительно способствовали два обстоятельства (которые, правда, в других случаях обычно оказываются ненадежными и для большинства людей вредными): во-первых, то, что я был почти αὐτοδίδακτος; во-вторых, то, что я искал во всякой науке чего-то нового, так что прежде всего я доискивался этого нового даже тогда, когда нередко еще не вполне освоил общеизвестное» (413).
Добраться до простейших и бытийных знаков. Тогда спасенное, утвердившееся человечество будет иметь нерушимую опору. «Секта, которая воспользуется этим способом философствования, как только возникнет, будет упражнять свою власть над разумом на манер геометрии и не погибнет и не будет поколеблена... Где миссионерами однажды был бы введен этот язык, истинная религия, в высшей степени согласная с разумом, стала бы незыблемой и в будущем не больше подверглась бы угрозе отпадения, чем арифметика и геометрия, уже установленные однажды людьми, отвергались бы затем как негодные» (415–416, 418).
Вопрос здесь для меня вот какой. Есть зло, которому геометрия не доказательство. Чем доказательнее геометрия, тем с большим наслаждением зло ее сломит. Зло действует наперекор. В чём дело? Слишком легко сказать, что Лейбниц был любитель мира и адепт Мудрости, с большой буквы. Он заслуживает нашего внимания, если он «наивно верит, что наука и просвещение сами по себе, безо всяких социальных переворотов способны преобразовать человеческое общество и направить его на путь непрерывного прогресса»? Нам такой наивный не нужен. В отношении к злу Лейбница — загадка. Мы посмотрим еще раз, как в Кандиде Вольтер обошелся с Лейбницем, Панглоссом (кстати, «универсальная характеристика»). Я не буду говорить, что Лейбниц жил в счастливые времена, когда еще не видел мощь зла. Я буду говорить, что когда мы видим зло в упор, мы видим то, что видел и Лейбниц. Именно здесь он что-то говорит нам, о силе зла. Мы пока еще не знаем что.
III том и др.
Всеобщая наука –2
У-т 31.3.1992
Всеобщая наука — настроение XVII века: уже. Европа полна предчувствием силы. Мы теперь знаем: она не ошиблась. Этой силы хватило, чтобы изменить вековой уклад в России, чтобы подчинить Россию Петербургу, а целый мир — Америку, Индию, до Японии, Австралии — освоить. Как на петровских реформах мы видим силу европейского XVII века (Петербургская академия, система образования в России — Лейбниц был приглашен для планирования), так теперь, когда Россия «рынком» снова пародирует Запад, видна и проблематичность европейского развития. Проклятий можно слышать не меньше, чем при реформах Петра, Ленина. Мы о другом: что, европейский ум (попробуем сказать так обобщенно: в каком-то смысле имеем право) ошибся, «ошибочка вышла», что он увлекся, науками, открытием, техникой, просвещением и на заметил, куда это ведет? Так говорить бессмысленно, потому что если был «европейский ум» (во всех смыслах, и в смысле трехязычия, всеевропейскости) в XVII – начале XVIII в., так это Лейбниц, кто же еще; Лейбница не прочли ни в его веке, ни в следующем, ни в послеследующем, ни в нашем. Его даже как следует не издали. Он умирал в заброшенности и позоре, за гробом шел один только человек, для пришедшего к нему священника единственный вопрос был, не перешел ли он, как обстоит дело с его отношениями с иезуитами. Свои коварно — священник и приход, соседи — переменили его имя на Lövenix, неверный.
Я попробовал наугад вам открыть страницу Лейбница и прочел из третьего тома: «Секта [правильнее было бы школа, последователи], которая воспользуется [применит] этим [этот] способом философствования... будет править разумом, как им правит геометрия, и не погибнет и не будет поколеблена... Истинная религия, в высшей степени согласная с разумом, стала бы незыблемой и в будущем не больше подверглась бы угрозе отпадения, чем арифметика и геометрия, уже установленные однажды людьми, отвергались бы затем как негодные» (415–416, 418). Я говорю: неужели он не знает силу арифметики против зла? Что такое арифметика для зла? Почему зло не сметет не только истинную религию, но и ее основание, ее почву, арифметику? Очень даже просто и легко. В недоумении я беру работу современного исследователя о Лейбнице и читаю: «наивно верит, что наука и просвещение сами по себе, безо всяких социальных переворотов способны преобразовать человеческое общество и направить его на путь непрерывного прогресса». Ну и наивно верь себе на здоровье тогда, направляйся на путь непрерывного прогресса, раз ты такой хороший. И я хочу отшвырнуть все эти четыре тома, и вдруг спохватываюсь. Да, исследователь подтвердил мое первое впечатление от первого, прочтенного, выхваченного места Лейбница. Но почему это он подтвердил? Я-то прочел одну фразу, а исследователь много, и как же это мне вдруг стало ясно с первой фразы тo самое, что у него в конце длинного исследования? Не верить исследователю я, с другой стороны, не имею права: раз он говорит, что Лейбниц наивно хотел на арифметике понятий наладить правильное мышление (он рационалист) и наставить на путь правильного мышления путем образования всех, чтобы люди уже никогда не сбивались с пути и шли дорогой прогресса, — если исследователь так пишет, то, наверное, так оно и есть, не зря же он пишет. Кроме того, это так понятно: прекраснодушный философ (Лейбниц), который верит, что вот сейчас все люди захотят добра и всё наладится. Что я, спорить что ли буду с исследователем, который знает больше меня?
Правда, вот что: вокруг нас мы почему-то не видим таких прекраснодушных наивных верующих в силу арифметики. Ну ничего: значит сейчас их нет, всё повыветрились, а в XVII веке, наверное же, были. Хотя, конечно, трудно уже даже и представить такого «наивно верующего», если сейчас не видишь таких вокруг ни одного.
Что делать?
Читать Лейбница в таких обстоятельствах бесполезно. Попробуйте читать: в каждой фразе вы будете видеть то же самое, «наивно верит, что наука и просвещение сами по себе, безо всяких социальных переворотов способны...» Так оно и окажется, будьте спокойны, и ничего, кроме наивной веры — тем более в приглаживающем, неизменно, русском переводе — мы у него не увидим. Всё. Исследователем Лейбниц определен и закрыт. Наивная вера. Навсегда закрыт? Вроде бы навсегда. — Я говорю, спорить нам с исследователем какой смысл? Он знает больше нас.
Мы, так сказать, остались без Лейбница, что нам за дело до наивной веры, и должны рассуждать так: люди в XVII веке, европейский ум, наивно поверил в арифметику, в геометрию (как Спиноза, который more geometrico доказывал свою этику). А мы верить в арифметику не будем. Или, может быть, будем?
А кто его знает, будем или не будем! Мы как-то не знаем. Что две тысячи больше тысячи, мы, конечно будем знать. Что две тысячи лучше одной тысячи. Всякий знает, что две тысячи лучше одной тысячи. Но к религии, к этике это имеет какое отношение? Коммерция, расчет к этике какое имеет отношение?
Это разные области. Одно дело коммерция, другое этика. Нужна коммерция, но нужна и этика. Надо заниматься коммерцией и не забывать этику. Или, вернее, надо быть этичным, тогда и честная коммерция получится лучше. Надо то, надо это. В хорошо сложенном обществе, в древнеиндийском, например, общество делилось на три главных класса, брахманы понимали, как оно должно быть устроено и как делилось, кшатрии природой, натурой были выбраны хранить, защищать, низшим классом были шудры, ремесленники, торговцы, они были самые богатые, несравненно богаче брахманов и, наверное, богаче кшатриев. В Афинах самое обычное дело — и в Спарте — рабу, особенно вольноотпущеннику, быть богаче Сократа. Или Фалеса.
Этот исторический пример как будто бы показывает, как нам надо сейчас себя вести. Какое счастье, что нас еще хоть как-то кормят просто за то, что мы думаем, читаем. Что еще надо. Это вовсе не значит: пусть общество пропадает своим пропадом, важно, что мы пока можем думать о смысле. «Да будет царство Твое на земли, яко на небесех», с этим шутить нельзя, это истолкованию не подлежит, ни сужать, ни расширять смысл, ни истолковывать не надо. Без этой просьбы, без этой настойчивости ничто не имеет смысла, ни коммерция — что, три тысячи лет занимались коммерцией, еще что ли позанимаемся, пока не надоест?
Что случилось с замыслом XVII века, «всеобщей наукой», мы должны понять? На Западе, возможно, всё выглядит иначе, даже внешне, и проблема там стоит иначе. Мы не знаем, как на Западе, мы знаем, как у нас. С реформами Петра как обстоит дело? Или Петр — далеко ходить. Но ведь в реформах коммунистического правительства, коммунистической партии, большевиков, было много такого, что приводило в восторг. Политехнический музей. Лотки при царе. Вертикальное финансирование. Прекращение вертикального финансирования.
Финансирование Университета. Образование. Теперь — покупка специалистов. Переквалификация. Финансирование культуры, образования.
С финансированием науки, образования проблема. Всеобщей науки как-то не получается, просвещенных просветителей, распространяющих по свету «нерушимую опору» знания, не получается. Но «отпустить» вообще всё на волю рынка? Тоже явно не получается. Разум, замысел, воля явно должны участвовать — не то слово: править в человеческих делах. Они «должны править». Разум, замысел (план), воля.
Мы надеемся, что на «верхах» есть разум, замысел, воля. Т. е. скажем у Геннадия Бурбулиса, у Бориса Ельцина, у Гайдара. Мы надеемся, что там есть разум, воля, надеемся, что там согласие. Как грустно, что согласия нет. Как грустно, что мы заведомо знаем, что там наверху разума, плана, воли не хватит.
Хорошо что мы так думаем, идиотски глупо было думать, что у Сталина, величайшего гения всех времен и народов, хватит разума, плана, воли вести страну. У него не хватило вести даже маленькую семью: жену он погубил, сыновья были несчастны, мемуары дочери, которая сбежала из страны и несколько раз выходила на Западе замуж, можно сейчас купить в киосках, Светланы Аллилуевой. Абсурдно думать, что человек, не сумевший наладить собственную семью, мог зато наладить целую страну. И страна тоже пошла вразнос, из-за такого сталинского отцовства, Сталин — отец народов. Лучше мы будем знать, что воли, плана, разума наверху не хватит.
И тут вдруг случается странная, удивительная вещь. Вдруг оказывается, что XVII век нам по-серьезному ближе, «актуальнее», как это говорится, лучше сказать — что он делает за нас то дело, которое должны были делать мы и не делаем. Нам мешает делать дело абсурдное, нелепое обсуждение в газетах, по телевизору — спор — и между нами, хватит ли на верхах разума, плана, воли. Ну конечно же не хватит, надо немедленно прекратить безобразие, снова обожествлять руководство, что Ельцин видит, Ельцин знает. Немедленно прекратить. Давайте немедленно прекратим. Когда мы прекратим, вдруг откроется удивительная вещь. По Проспекту мира и по другим проспектам непрерывным потоком идут до поздней ночи и с раннего утра машины, никакое ГАИ не знает, куда они идут и зачем, кого, в каком направлении и с какой целью везут. Миллионы людей входят утром заплатив почему-то — почему? никто не знает — 50 копеек, в метро, едут работать или говорить, что делать, о чём говорить, как работать? — А кто его знает, почем мы знаем! В университет тысяча или больше молодых людей, энергичных, полных самыми разрывающими душу планами, мечтами, порывами приходят, расходятся на разные лекции, что-то слушают, в основном переполняются тоской и тоской и тоской и тоской, какими-то знаниями, которые зачем? Кто всё это знает? Кто из говорящих знает, зачем он говорит то, что он говорит, не на свою ли голову говорит? И наоборот: кто из планирующих, тактиков, лукавых, хитрецов, добытчиков не знает, что всё зря, что суета сует и всяческая суета, душевредительство, и что умереть придется, и что одно утешение, что ухоженный, сытенький внучек или внучка будет около дедушки — а если проклянет, уйдет в богему, в нищету, в протест? Всегда дети и внуки уходят в протест.
Ясно, что что-то происходит, куда-то не просто идет — падает, рушится, и Бог знает что делается и куда движется, — Бог знает, а Бога никто не знает, что он там знает, Бог непостижим и непознаваем. Мир огромное, сложнейшее производство, колеса которого крутятся непрестанно и всё быстрее и нас захватили, и что мы здесь спокойно закрылись в клетушке и нам никто не мешает, иллюзия, потому что вне нас и внутри нас что-то происходит, что мы не знаем.
Бог, которого никто не знает, один знает, к чему происходит всё это производство, вся эта история. Он один держит планы, один знает свои замыслы, один имеет волю творить всевластно. Один только Бог всё знает — Бог, которого мы не знаем, и какие у него планы, не знаем, и что Он волит в нас. Мы только видим: в мире рискованно, опасно.
И вот я вам скажу: абсолютно неважно, — и Лейбниц это знал, — доказал [ли] Лейбниц в Теодицее, это написанное залпом в 1697 г. большое произведение, после выхода в свет словаря Пьера Бейля (1647–1706), правильнее [bèl’]: Pierre Bayle, «Dictionnaire historique et critique». «Теодицея» состоит в большой части из выписок из словаря — значит, словарь был хорош. Это случай, когда для искры недостаточно одного, надо столкновения двух. Искрой была «Теодицея» — «Словарь», замечательное произведение, работал как он работал и много сделал, для французского просвещения следующего XVIII века в частности, совершенно исключительный словарь, — но искрой была «Теодицея», начиная с самого слова, вошедшего — как одно из самых загадочных — слов в европейскую мысль, и с фразы, которая стала известной всем: «Всё к лучшему в лучшем из миров». — Т. е. я хочу даже сказать, что есть две вещи, абсолютно безразличные и для нас, и для Лейбница. Абсолютно безразлично, что мы думаем о человеческих планах и начинаниях, о начинании «всеобщей науки» и геометризации этики в XVII веке, европейского раннего просвещения, «матесис универсалис», работают они, принесли плоды или нет, — потому что ясно, что все человеческие начинания всегда несовершенны, и плоды принесут, но не те, и многого достигнут, но и ошибутся. И второе, что и нам, и Лейбницу на самом деле абсолютно безразлично, доказал ли он, что Бог направляет всё к добру или Богу тоже не удается. Мало ли что кому о чём может доказать. Доказать можно всё. Единственно важно и для Лейбница, и для нас, легла ли лейбницевская «Теодицея», вообще всё написанное им, плашмя знаком еще одной человеческой попытки, каких было много, — или это оправдание Бога в единственно осмысленном смысле, не что некто индивид такой-то считает, что Бога надо оправдать и подает за него голос; или частица, искра осмысленности всего происходящего есть в этой теодицее, т. е. мы абсурдно, напрасно надеемся что разум, план, воля есть у наших политических руководителей (конечно, есть, может быть и страшно много, и даже как никогда в истории много, но всё равно не хватит, и хорошо, если хватит просто на одну собственную семью, хотя бы), — но тем важнее для этого производства, истории, нам оправдание, смысл найти, и не в газетах же, хаосе и тьме, их искать, и вот надежда чуть ли не единственная, нам светится между прочим у Лейбница.
Его знание, которого у нас нет и которого нам взять негде, ему и в нём говорит, а нам не говорит, что да, просто да всему, и злу тоже.
Ну вот это, согласитесь, уже слишком. Как это прикажете понимать. Это же разрешение злу. После этого злой скажет, что Лейбниц его разрешает, даже одобряет. И смерть тоже? В каком смысле, скажите мне на милость, и злу да тоже? Надо против зла, наоборот, бороться и активно причем. Вольтер спасал Лейбница, когда изобразил его в «Кандиде» Панглоссом, непоколебимым оптимистом, чистым, непробудным, дремуче наивным — т. е. имеющим опыт и страдания и зла, но всё это с него как с гуся вода, его оптимизм не затронут. Безвредный дурачок. Т. е. когда мы читаем у исследователя, «наивная вера», то здесь Вольтер.
Еще раз: Лейбниц берет на себя дерзость говорить о плане, воле, замысле всего. Он упоминает Бога. Будет обманом людей и ниспровержением Бога, атеизмом, если среди говоримого Лейбницем закрадется подозрение промаха, если Лейбниц сделает с богом то же, что исследователь делает с Лейбницем. Мы безжалостно должны проверить свое предчувствие, что Лейбниц что-то говорит нам. Может быть, мы потянулись к нему как к авторитету, как толпа пошатнулась к другому авторитету, к отцу народов. Мы должны сделать это как можно быстрее.
Мы видим и чувствуем и составляем движение, о котором не знаем, откуда, оно куда, по какому замыслу, какому плану, чьей волей, зачем. Мы хотим спросить: что нам говорит Лейбниц, который говорит да всему этому, включая зло, и вся работа которого такое да, такое «лучший из миров». Или это неправильная постановка вопроса, мы в чём-то ошиблись?
Подозрительно то, что насчет «смысла всего происходящего», «плана, цели, воли» истории, «лучшего из миров» в XX нашем веке собственно никто не говорит. Гуссерль говорит о феномено-логии. Хайдеггер говорит о «просвете», Lichtung, месте события, показанном событием. Витгенштейн, о чём говорит слово, если оно вообще говорит, то что оно говорит. Что-то о мировом процессе еще недавно говорил Соловьев B. C., но уже у него получалось совсем иначе, чем у Лейбница: что там зло, ни смерть, ни природу не мог Соловьев уже оправдать, требовал немедленного поступка, начинающегося с безусловной непримиримости. Не те сейчас проблемы, не тот язык. Их мораль: чем рассуждать о мире, вернитесь, если еще есть какие-то силы, к себе, сделайте на вашем месте хотя бы не зло. Лейбниц мог переписываться с королевой Пруссии, Софией-Шарлоттой; Декарт преподавал философию королеве Швеции. Им было кстати говорить о плане, разуме, замысле: это было кстати, потому что короли хотели быть не против божественного плана. Гуссерль никак не мог беседовать с императором Вильгельмом, никому такое и в голову не приходило. У нас теперь, правда, как никогда, может быть, в истории России власти ищут совета у думающих, пишущих людей. Но не так, чтобы философ мог сейчас незаинтересованно, независимо развертывать свои мысли и к нему бы прислушивалась власть. Скорее наоборот. Проблемы философии изменились, и вообще что-то изменилось. Что нам, выучивать снова язык XVII века? Там слова значат другое.
Зло как злость, коварное извращение, как мы слышим это слово, слышится у Вольтера, в самой вольтеровской злости, в его злом издевательства над Лейбницем, потом — в злости революционной (1793, террор), в наполеонизме, не потому что Наполеон зол, а потому, что пришло время отчаянной борьбы, отказа от диалога, разговора с противником, после революции дело пошло уже о врагах рядом, о врагах народа, против которых только оружие. В исследовании о Вольтере и Лейбнице XVII век опять — как другой мир: «...спор Лейбниц-Вольтер... иллюстрация двух по темпераменту разных подходов к великой загадке теодицей. Что Лейбниц был способен рационально обосновать неизбежность зла в конечном мире на основе абстрактных, метафизических принципов и с доверием к путям Всемогущего, каковы бы ни были свидетельства чувственного мира опыта, говорит не о нечувствительности к проблеме зла или о наивном утопизме, но о последовательной, бесстрастной вере» (Brooks Richard. Voltaire and Leibniz. Genève: Librairie Droz, 1964, p. 135). Этот исследователь разве что наивности Лейбницу не приписывает, но и то с усилием, — слово «наивность» у него звучит с «не», и это всегда как приглашение прочитать без «не»: слово уже прозвучало. «Вера», «доверие», наивность или почти.
Стало быть, Брукс, автор исследования о Вольтере и Лейбнице, Лейбница топит. И хорошо мы сделали, когда не стали спорить с тем исследователем, которого я прошлый раз цитировал: «наивная вера». Исследователь знает больше нас. Вот другой, из другой страны — и то же: «наивный утопизм». С «не», но всё равно. Делайте отсюда вывод. Я вас призывал: решите, заниматься ли Лейбницем. Не потратить ли драгоценное время (и деньги, теперь кто-то уже платит за образование) на что-то поценнее.
И дальше: лейбницевская теодицея (Брукс) оказалась неудачной. Для богословов она была с одной стороны недостаточно догматичная, с другой — «опасно близка к аморальному фатализму». Если зло чуть ли не нужно для даже самого лучшего из миров. А для практика, социального мыслителя, радикала, энциклопедиста, Вольтера, соперника монархов? Лейбниц узаконивал «статус кво», т. е. Ancien régime, обосновывал человеческие чудовищные, невыносимые бедствия. К XVIII в. открыли, Радищев у нас, например, что человек терпит невыносимые бедствия, и весь XIX век принимали интеллектуальные и политические меры для того, чтобы в корне, навсегда, покончить с этими чудовищными, невыносимыми бедствиями народа, — чтобы в XX веке началось уничтожение миллионов, народов, концлагеря для целых стран, принесенные тем самым негодующим возмущением против зла, которое готовил Вольтер. И которого у Лейбница совсем не было. И вот я спрашиваю: еще не было? Или в каком-то другом смысле не было? В каком-то многозначительном смысле, который нам сейчас еще не приоткрылся? Вовсе не так я хочу сказать, что сейчас, скажем, надо поставить целью к 1997 г., к 300-летию Теодицеи, покончить с традицией, которая торжествовала 300 лет, социального радикального реформаторства, первый лучик которой был в словаре Пьера Беля, на который мгновенно откликнулся его почти ровесник Лейбниц и скандальным, вызывающим образом оправдал зло, включил зло в лучший мир. В раннем, в первых лучиках, часто бывает в чистом и простейшем виде то, что потом развернется подробнее, но не так прозрачно. Может быть, что теперь, через триста лет, надо сказать: не за тем пошли, надо было пойти за Лейбницем, не по линии Беля, Вольтера, Дидро, Робеспьера, Маркса, Ленина, а по той, которая со смертью Лейбница (загадочно связанного с Россией) вдруг иссякла. Но эти пророчества опять не мое дело. Там более у нас другое дело. Мы должны поскорее проверить. Проверить, нам Лейбниц что-то говорит или нет. Услышать или сказать: тут слушать нечего.
Я говорю: исторически, так сказать, победил Вольтер. Гадина, церковь, была раздавлена. Ancien régime был разрушен. Революция как началась, так до сих пор и не кончилась, она продолжается до сего дня, и мы с вами сидим посреди революции — которая когда кончится, если она идет уже больше двухсот лет и только разгорается? Революция чтобы покончить со злом. Вольтера в Лейбнице возмущала жестокость: да как это можно гармонизировать зло? Но до Вольтера Бель спрашивал: что происходит: я, человек, и то вижу, как всё несовершенно, — почему Бог этого не видел, почему принять вовремя меры не смог, попустил такое? Например, лиссабонское землетрясение (1755). Как можно в упор не видеть, что Бог тут не присутствовал, что просто не было его? Это уже, конечно, не Бель, который умер в 1706, а Вольтер, который в поэме «Désastre de Lisbonne» (1754) говорит, что оставил Платона и отверг Эпикура ради Беля, который был мудрее их всех, — и не называя Лейбница, но бросая большой камень и в его огород, в этой поэме говорит о Беле:
Assez sage, assez grand pour être sans système,
Il les a tous détruits et se combat lui-même [ 4 ] .
Когда в землетрясении погибают рядом дети и добродетельные со злодеями, то нужен, кажется, какой-то особый взгляд, чтобы продолжать говорить: это лучший из миров, не могло быть, чтобы было лучше, чем вот так. Простыми глазами этого вроде бы не видишь. Это особое зрение, видящее всегда в этом мире лучший, optimus, зрение Лейбница, было названо «оптимизмом»; слово впервые появляется у французских критиков Вольтера, зафиксировано впервые в печати в 1737 г. (Mémoire de Trévoux, February. — Brooks 30). Что Лейбница не поняли, это само собой разумеется. Как не поняли платоновскую «идею», как не поняли ницшевского «сверхчеловека», как не поняли гегелевское «всё разумное действительно, всё действительное разумно». Что все такие вещи, философское добро, понимают, как это говорится, «с точностью до наоборот», это еще не беда, можно было бы перевернуть; но смещают уровень, перепутывают всё. Тем не менее: Лейбницу мы обязаны таким словом, «оптимист» (а потом, естественно, противоположное, Шопенгауэр, «пессимист», от pessimus, XVIII век), обычное понимание которого не имеет никакого отношения к Лейбницу и остается еще одним нашим долгом, еще одним свидетельством того, что Лейбниц так и не прочитан.
Если Лейбниц оптимист, то его противники, Пьер Бель и Вольтер, наверное, должны быть пессимисты, раз они не присоединяются к этому, что «всё к лучшему в лучшем из миров»? Странным образом, ничего подобного! Я уже сказал, что мы живем последние триста лет в мире Беля и Вольтера, не в мире Лейбница. Мы остро видим невыносимое зло и хотим улучшить мир, революционизировать, реформировать, перестроить (сейчас мы недавно занимались перестройкой мира, потом будем еще что-то с ним сделать), то, что он не лучший, дает нам право, основание, даже долг сделать его лучшим, а поскольку делом занимаемся мы, хорошие, умные, деятельные, интеллигентные, то мы его обязательно улучшим. Бель писал еще в апреле 1684 г., в таком периодическом издании, «Новости из республики словесности» («Nouvelles de la République des Lettres», avril 1684, art XI. — Цит. по Брукс, 31): «Nous voilà dans un siècle qui va devenir de jour en jour plus éclairé, de sorte que tous les siècles précédents ne seront que ténèbres en comparaison» [ 5 ] . — Вот же, посмотрите, оказалось, разве не видно, что мы живем в век, который изо дня в день будет становиться всё более просвещенным, так что все прежние века в сравнении покажутся только тьмой. Бог как-то там вел дела Бог знает, в самом деле, как, и за тысячи лет ну никакого прогресса, но теперь, когда «республика словесности», «республика ученых» взяла дело в свои руки, теперь дело пойдет, ça ira, как пели в карманьоле, такой революционной песне, хороводе:
Ça ira,
les aristocrats à la lanterne [ 6 ] .
Радость от того, что зло найдено и опознано и вывешено на фонарь, теперь уже точно дело пойдет.
Университет 17.3.1992
Всеобщая наука. Универсальная. Общая. Искусство открытия. Всеобщее исчисление. Универсальная характеристика. Философская характеристика. (Лейбниц).
Ян Амос Коменский. Всеобщий совет об исправлении человеческих дел. Панегерсия. Панавгия, Панпедия. Пансофия. Паннутесия.
Существо предприятия: уже. Пора. Больше терпеть невозможно. Довольно срывов. Довольно бесконечного повторения того же самого. Довольно раздора. Ведь ясно же, что сила человека, его разума не введена в действие, что уже пришло в кричащее противоречие с еще не.
Что уже? Количество знания, книг. Библиотек. Что еще не? Тo, что должно быть. И вот — Не то, что уже когда-то было, а — спасение. Мне это настроение непонятно. Вам оно понятно?
Вл. Ник. Романов. Курс ИТМК. Какой курс? Я его не слушал. Последняя лекция.
Раздел курса. XVII век. Scientia универсалис generalis. В четырехтомнике Лейбница, «Мысль» 1982–89 г., в т. 3 [ 1 ] , в переводе Г. Г. Майорова и других можно видеть подборку набросков Лейбница к «универсальной науке», «философии как математике», «универсальной характеристике» и т.д.
Ясно, как эта «универсальная наука» XVII века нас касается. Она касается нас ежедневно, или чаще. Например?
Во всеобщем образовании. Уже трудно или невозможно ощутить себя в обществе, не ставящем образования.
Есть дешевый прием пустой историографии: проецировать современную растерянность, беспомощность исследователя на прошлое, выявлять там «корни», из которых всё «выросло». При этом ни «что именно» выросло, ни каким образом история могла быть запрограммирована издалека, когда между каждым поколением отталкивание «отцов и детей», не обдумывается.
Есть другой способ: наоборот, представлять себе некую высоту, от которой история откатывается. Оба способа расправиться с историей и заодно с современностью — уйти в истории от буквы, в настоящем от секунды. В истории только буква еще бережет прошлое от насилия смысла, потому что если бы буква не сопротивлялась, мы видели бы везде такие смыслы, какие хотим видеть. В истории, кажется, от буквы не уйти невозможно: написанная так, как она написана, например, Лейбницем в возрасте, по-видимому (уже это неизвестно, уже это повод для интерпретации), в 40 лет, Scientia nova generalis … ad publicam felicitatem… (3, 698), на латинском того времени, почерком той эпохи, просто написана, без мысли об издании, потому что издан был набросок впервые через 160 лет, в издании Эрдмана, Берлин 1840, — и, опять же, в тепло движущейся руки, в глядящие на страницу глаза, в памятливую голову, которые пишут эти страницы потому, что, до всякого Вернадского и Тейяра Шардена, до всяких мыслей о «ноосфере», видят достаточную полноту поступка в том, чтобы начертать какими-то, мы теперь уже не знаем какими, чернилами на листе бумаги, специалисты будут знать по водяным знакам, на какой фабрике та бумага была напечатана, но не будут, вероятно, знать, как она попала на стол к Лейбницу, — во всю эту неповторимость той секунды мы проникнуть уже не можем, поэтому буква, как она на этой старинной бумаге стоит тем почерком, с рисунками на полях, написана, — не можем уже [в нее] проникнуть, и поэтому истолкование, начинающееся элементарно с прочтения, всякое прочтение уже истолкование, потому что читая Scientia nova, мы уже истолковываем эти слова, и понимаем «науку» так, как мы понимаем науку, и «новую» как мы понимаем новую, и не можем перенестись в тот воздух, где слово «новый» звучало совсем иначе, еще в дерзком, свежем, вызывающем противопоставлении старому, которое только что, вот совсем недавно да еще и во многих местах вокруг понималось как единственно оправданное, а «новое» как подозрительное или возмутительное, — и если мы это вспомним, нам это мало поможет, потому что наш способ чтения, значит истолкования, просто расползется между двумя «установками» и истолкованием останется, даже в еще большей мере. — И точно так же, как от нас ускользает буква, мы подменяем ее, букву прошлого, нашим пониманием, нашим представлением эпохи, смысла, исторической судьбы, — так секунда, в которую мы всем этим заняты, от нас ускользает, мы хотим о ней задуматься, на ней остановиться, и ее уже нет, и вот следующей уже нет, и вот следующей уже нет, и вот следующей уже нет, секунда за секундой уходит, а мы не можем даже сообразить, чем отличается наше существование от провала, от проваливания во время, когда нам кажется, что мы накопляем, скажем, отметки в зачетке или количество написанных страниц или напечатанных работ, а на самом деле приближаемся к концу, когда опостылевшая зачетка как позорный документ будет вышвырнута, а публикации в никому уже не нужных, пустых и опостылевших изданиях будут пригодны только для макулатуры, на которую мы сделаем что? Возможно, купим книгу. Может быть, книгу Лейбница, почитать на старости лет уже не для отчета и зачета, а для души, как в романе Сола Беллоу семидесятилетний житель Нью-Йорка находит смысл уже только в средневековых книгах.
Всё это наше «занятие Лейбницем», таким образом, пройдет как дым и оставит после себя только горечь. Если мы будем «заниматься Лейбницем», т.е. взять труп его буквы, положить на стол и неумело препарировать, как скверные мальчишки протыкают муху.
Мы занимаемся Лейбницем почему?
Во всех предположениях, почему мы занимаемся Лейбницем, мы естественно проходим мимо ближайшего, без чего не было бы ничего: что та страница и другие страницы, написанные Лейбницем, выброшены, как будет выброшена зачетка, не были, что их хранили сохранили и напечатали, а вся та бумага исписанная, все те горы тонны километры исписанной в XVII веке бумаги, почти вся та бумага сожжена, выброшена, испорчена, не сохранена. А не было уже понятно о тех тоннах бумаги, что так будет? Было: от них поднимался уже сладкий запах тлена, как от захватывающих предприятий теперь, от кинобизнеса, например, который сладко тянет к себе, как трупный запах. В чём дело? Значит, было и возобновлялось желание то, что этим человеком, Лейбницем, было написано, сказано, посмотреть, прочесть, переписать, напечатать, перевести.
Это значит: в ускользающей от нас секунде оказывается что-то вроде неускользающего, потому что благодаря тому, что не исчезло в свою секунду, как исчезают в свою секунду все, почти все мысли человечества, что-то не исчезло и длится, и мы инстинктивно хватаемся за это не исчезнувшее, мы занимаемся философами, занимаем-себя, в двух смыслах, развлекаемся, уходим от скуки и тоски, и заполняем свое пустое пространство ими, вот этими, которые длятся. Нам это поможет, или, наоборот, самый блестящий философ самый длящийся будет нам как жернов на шею?
Базаров в «Отцах и детях» говорит, что умрет и через него будет расти трава. Те, кто занимается философами, составляют ту почву, через которую прорастают семена того непрекращающегося смысла, которые постоянные. Которыми полна убегающая минута. Мы, живые, — на самом деле только почва, чтобы через нас проросли те семена. Сравнения хромают. Это сравнение призвано только показать спорность прошлого и настоящего. Настоящее в смысле полноты уже было. Настоящее каким-то образом уже успело быть. Или не обязательно так длинно, можно сказать короче: настоящее всегда уже. Оно в том, что Хайдеггер называет «априористическим перфектом», трансцендентальным или онтологическим перфектом. Это не грамматическое, а философское понятие. Настоящее всегда заранее уже есть. В «настоящей» (в кавычках) секунде настоящее каким-то образом всегда уже есть. И разве только в том смысле, что Лейбниц, или Декарт, или Спиноза, или настроение «сциенциа универсалис» были давно, в XVII веке?
Попробуем над собой опыт. Наше «занятие» философом принадлежит бегущей минуте. Это занятие такое, какое оно есть: кое-какое; оно «настоящее» в том смысле, что бывают ненастоящие и мы постараемся теперь уж совсем безобразным образом, отвратительным, не заниматься; т. е. гадостями заниматься явно не будем. Но «настоящим» занятие будет только в том смысле, что мы приложим честные усилия. Этого необходимо, но достаточно [ли], чтобы занятия стали «настоящими»?
Как бы не так! Смотрите: это не от нас вообще зависит, чтобы то, что мы делаем, стало настоящим! Занимаются все; в школе 25 или 30 или больше «занятий» в неделю, после которых — опять сладкое выбрасывание старых учебников, тетрадей, дневников. И старательный ученик даже скорее и с большим удовольствием выбросит. От кого зависит «настоящее»?
От «везения». Таланта. Кому Бог даст. Но, оказывается, и таланта мало. Немногие, которые «настоящие», окружены завистью: ну чем, чем Моцарт лучше Сальери. В конечном счете мы не знаем, почему настоящее — настоящее. Это то же «не знаем», каким мы не знаем, почему Лейбницем мы же сами занимаемся: потому что Лейбница невольно храним. Можно обозначать «почему» как угодно, можно разоблачать это «почему» — положение не изменится. Мы допрыгнуть до настоящего никак не можем. Ни талантом, ни знанием, ни ловкостью, ни умением его достать не можем. Оно настоящее мы не знаем почему. После полного объяснения, почему оно «настоящее», будет наше необъяснимое, всё опережающее признание: оно настоящее. К настоящему этой секунды это относится?
Другая формулировка вопроса: двузначность русского слова «настоящее» случайна?
После всех разоблачений характеристики «настоящее» в отношении нас здесь и теперь — разоблачений того, что мы «настоящие» студенты, «настоящий» преподаватель, «настоящий» университет, — и студенты, и преподаватели, и университет не настоящие, и государство не настоящее, и философия преподается не настоящая, и культура не настоящая, и т. д., каждый день эти успешные разоблачения заново предпринимаются, — вплоть до изощренных, которыми мы сами занялись, что «настоящее» этой секунды не настоящее, — мы не можем сказать, что русский язык имеет два значения слова «настоящее», одно «present», другое «real». Настоящая секунда, сплошь разоблаченная (да что в ней, она пролетает, и пустое, ничего не происходит), остается настоящей — и опять, перечисляя, чем она настоящая, перечисление может опять быть долгим, скажем, она настоящая потому, что на электронных часах хорошо выверена эталоном времени. Что-нибудь важнее, чем различать настоящее, у нас есть?
Мы неожиданно встречаем Лейбница, его наука всеобщая была для различения настоящего: именно это было целью его универсальной науки. Мы никогда не поймем Лейбница помимо этой встречи (или понимание будет недоразумением). В этой встрече мы встречаем Лейбница не как деятеля XVII и начала XVIII века, европейского деятеля, а как того, кто имеет какое-то — непроясненное пока — отношение к тому, как мы теперь захвачены или не захвачены настоящим, — вовсе не в том смысле отношение, что он «заложил основы», «разработал», «ввел», «наметил» и так далее, сколько еще такой шелухи можно нагромоздить, а раньше всякой такой нашей «историографической работы», с позволения сказать.
Наше дело настоящее. Оно веселое, из-за освобождения от того, что навязывало себя, не будучи настоящим. Оно освобождает потому, что не мешает ничему настоящему и всё настоящее ему только помогает: это избавляет от спешки, споров (споры между настоящим бессмысленны). Это и самое трудное дело — и опять же безусловно самое трудное, невозможное, потому что не наше. Как только мы вообразили, что оно наше, взяли его в свои руки, мы пропали: мы помешали тому единственному, что — мы не знаем что, — могло бы быть настоящим. Помешали настоящему. Настоящее — это настоящее, то, что сейчас. Странным образом — мы не знаем, каким образом, но знаем, что это так — к настоящему принадлежит Лейбниц.
Мы читаем в статье о Лейбнице: Лейбниц был (гуманистом), Лейбниц «глубоко верил» (в человеческий прогресс), Лейбниц «любил» (вспоминать о том, что еще в детстве мечтал о строгом порядке познания), Лейбниц «уделял» (внимание вопросам теории познания, методологии, логики и общей теории науки). Но кто не «верил», не «любил», не «уделял». Из статьи, большой, написанной о Лейбнице, мы не видим, чем, почему Лейбниц настоящий. Мы читаем, кроме того, перевод. Перевод всегда более серый, чем оригинал. Он как оборотная сторона ковра (Данте). Может быть, нам и не удастся увидеть, в Лейбнице, настоящее. Тогда провал. Провалятся и все часы наших занятий, провалится и Лейбниц. Нам уже не удастся убедить себя и других, что он заслуживает чтения, тем более — что он заслуживает перепечатки, нового перевода. На Западе не то что Лейбниц, и Гегель — «зачем он нужен»? Один наш исследователь, узнав, что в Америке просто никто ничего не знает ни о Шестове, ни о Бердяеве, решил немедленно написать о них книги, здесь же перевести их на американский, на французский, немецкий и обязательно напечатать на всём Западе, чтобы там знали. Не окажется ли наоборот, что к нам проникнет американизм, и продолжающееся еще сейчас, на исходе, на выдохе, мы даже и не догадываемся, на какой тонкой ниточке исследование философов, занятия философией <оборвутся>. Ворвется свежий ветер, и вместо того, чтобы всё устроить идеально, — интересно, а с какой стати свежий ветер станет всё устраивать идеально, почему ветер должен что-то устраивать, — сделает другое: опрокинет как карточные домики все эти старые программы, заставит смеяться над стотысячным изданием Гегеля, над 75-тысячным изданием Лейбница по 3 р. 10 коп. том, толстый, в твердом переплете, и сделает то, что только и делает всегда свежий ветер: обдувает, грозит простудой, заставляет одуматься, выветривает старье из головы, велит шевелиться. Так что и мы давайте лучше сейчас, не дожидаясь, когда это случится, решим для себя две вещи. Вернее одну, а другая, более трудная и сложная, потянется сама собой. Это первое: будем ли мы заниматься, занимать себя Лейбницем. Дадим ли мы ему нас занять, захватить. Не лучше ли, господа, оставить его в покое. Может, кроме того, у нас ничего и не получится, и нам придется, как в конце статьи о Лейбнице, которую я уже цитировал, сказать: «Лейбниц, конечно, понимал... Он наивно верил... Он остался и в этом идеалистом... Любовь к миру, как и любовь к истине, по-видимому, вообще есть свойство настоящего ученого и подлинного адепта Мудрости, каковым несомненно и был Лейбниц...»
«Был Лейбниц». Это последние слова статьи. Был. И дело с концом. Стать тоже «адептами Мудрости», остаться идеалистами, любить мир, любить истину и тихонечко сидеть писать о Лейбнице, пока за это платят, хотя бы 310 рублей, 2 кг сыра, но сейчас пост, можно без сыра, — а если бы перестали платить, мы занимались бы «адептом мудрости»? Это не провокативный, вполне практический вопрос. Имеет смысл заниматься, только если стали бы. Я сгоряча сказал, что Лейбниц «настоящий», что в настоящее он входит. Я, пожалуй, споткнусь, прежде чем сказать это еще раз. «Настоящий» — это большое дело, это значит сильнее очереди в магазине, четверки в зачетке, места в аспирантуре, — вот уж едва ли. Но и другое, что Бог с ним, с Лейбницем, пускай он обеспечивает себе свое бессмертие сам, как знает, авось вывернется, а я займусь настоящим, — это я тоже не решусь, я повисаю в неопределенности, потому что догадка, предчувствие из меня не выходит, что Лейбниц не то что окажется актуальным, если мы за него возьмемся, не то что мы нужны Лейбницу, чтобы он как-то, хотя бы в наших рукописях, продолжил свое существование, — а в другом, самом прямом и не шуточном смысле, что я что-то упустил, крупное, и Лейбниц говорит, а я не слышу, и ни от кого другого кроме него не услышу — не что-то, что мне нужно для формирования личности или для полноты моего существования, культурного кругозора, а вот этому который хочет быть настоящим в настоящем.
Клянусь вам, я не знаю, что я упустил и что от Лейбница услышу. От предчувствия до дела очень далеко. У меня может ничего и не получиться. Скорее всего даже ничего и не получится, ведь какие умы занимались Лейбницем, и что вышло. Читаю другую статью. «В основе логических исследований Лейбница лежала мотивированная его рационалистическими установками программа представления человеческого знания в виде некоего универсального символического языка» (41 [ 2 ] ). В основе у него лежала. «Не логика ради логики, а создание логического аппарата ради достижения каких-то значительных методологических результатов — таков урок, который мы извлекаем сегодня из лейбницевского логического наследия». «Каких-то практических результатов». Он каких-то практических результатов достиг? Мы каких-то практических результатов достигли? Может быть, и достигли. А может быть, и не достигли. Может быть, их и не надо было достигать. Не знаю. Не знаем. Это тем более обескураживает, что здесь, на философском факультете, уж конечно не «какие-то практические результаты» наша цель, и может быть, «какие-то методологические результаты»? Но и «практика», и «методология» нам ничего не говорят, мы скорее их боимся. И практики, и методологии было слишком много. Они были неправильные, нам нужны правильная практика и методология? Но ведь широкая практика, которая была до сих пор, была именно «правильная» практика, и единственно истинная методология. Какую же то тогда нам объявлять, самую правильную практику, самую единственно истинную методологию? Отпугивает скорее от Лейбница, что он добивался практики и методологии. Нет, уж лучше «логика ради логики» — которой у Лейбница, говорит автор, не было.
И еще одно. Мы здесь сидим и разглагольствуем о Лейбнице, надо честно признать, потому что нам платят. Нам платят за это, надо сказать, страшно много. Ведь деньги 300 рублей стипендии и 350, иногда больше, которые получаю я, — это только верхушка айсберга. Больше стоит, наверное, помещение, место в столичном городе. Еще гораздо больше — то, что с нами согласились, нам разрешили, нас уверяют, что мы имеем право не сеять, пахать, строить, прокладывать дороги, охранять порядок, — что это ничего, что мы здесь забрались в тихие помещения, что это даже очень хорошо. Нам доверяют, указом президента университет получил статус самоуправляющегося, т. е., формально говоря, мы сами коллективно решаем, что будем делать, как тратить отпускаемые деньги. Мы, вроде бы, куплены, почти что подкуплены сидеть тут заниматься Лейбницем. Если бы этого одобрения общества не было, в промежутке между одним самосвалом и другим, мы открыли бы читать, скажем, «Элементы универсальной характеристики»? Я не знаю. — С другой стороны, система образования, к которой мы принадлежим, восходит сейчас уже не к средневековым университетам, а к государственной политике обучения, эта государственная политика у нас началась с Петра I, одним из его, немаловажным, советником был Лейбниц. Проекты системы образования в России составлял Петру Лейбниц. В 1724 г., когда возникла Петербургская академия наук, Лейбниц был почти еще современник, основатель академий. Он умер когда? Декарт 1596–1650, Лейбниц 1646–1716.
Так что мы плотно внутри предприятия, у истоков которого не последнее, едва ли не первое место занимал Лейбниц; конца которого мы не видим, мы ведь не знаем, что будет из всей этой системы всеобщего образования и высшего образования, которая едва еще только сто лет с размахом существует, которой никогда в истории человечества не было, которая неясно чем кончится.
А чем думал, что она кончится, Лейбниц, совершенно ясно и написано буквами, черным по белому, очень определенно, очень вызывающе, как манифест, который надо было бы, который еще будет обязательно, займет по своему месту в истории человечества, место рядом с самыми важными манифестами. Это из небольшого сочинения без заглавия, которое начинается словами: «Давно было сказано, что Бог устроил всё согласно весу, мере и числу» (Книга премудрости Соломона II, 21. Комментаторы: «Весы и мера — обычные образы для обозначения точнейшего распределения и соразмерности, в особенности в расположении вселенной, а также образы Божественного правосудия»). Условное название этого небольшого текста — «История и истолкование языка универсальной характеристики, который был бы одновременно искусством открытия и суждения»; русский переводчик дал этой работе сам заглавие: «История идеи универсальной характеристики». Т. 3, с. 412–418 [ 3 ] . Прийти к простейшим знакам бытия — вот что он искал с детства, пишет о себе Лейбниц. «Но случилось, не знаю, в силу какой судьбы, так, что я, еще будучи мальчиком, начал размышлять об этих вещах, и эти мысли, как обыкновенно бывает с первоначальными склонностями, впоследствии навсегда глубоко укоренились в моем уме. При этом мне удивительно способствовали два обстоятельства (которые, правда, в других случаях обычно оказываются ненадежными и для большинства людей вредными): во-первых, то, что я был почти αὐτοδίδακτος; во-вторых, то, что я искал во всякой науке чего-то нового, так что прежде всего я доискивался этого нового даже тогда, когда нередко еще не вполне освоил общеизвестное» (413).
Добраться до простейших и бытийных знаков. Тогда спасенное, утвердившееся человечество будет иметь нерушимую опору. «Секта, которая воспользуется этим способом философствования, как только возникнет, будет упражнять свою власть над разумом на манер геометрии и не погибнет и не будет поколеблена... Где миссионерами однажды был бы введен этот язык, истинная религия, в высшей степени согласная с разумом, стала бы незыблемой и в будущем не больше подверглась бы угрозе отпадения, чем арифметика и геометрия, уже установленные однажды людьми, отвергались бы затем как негодные» (415–416, 418).
Вопрос здесь для меня вот какой. Есть зло, которому геометрия не доказательство. Чем доказательнее геометрия, тем с большим наслаждением зло ее сломит. Зло действует наперекор. В чём дело? Слишком легко сказать, что Лейбниц был любитель мира и адепт Мудрости, с большой буквы. Он заслуживает нашего внимания, если он «наивно верит, что наука и просвещение сами по себе, безо всяких социальных переворотов способны преобразовать человеческое общество и направить его на путь непрерывного прогресса»? Нам такой наивный не нужен. В отношении к злу Лейбница — загадка. Мы посмотрим еще раз, как в Кандиде Вольтер обошелся с Лейбницем, Панглоссом (кстати, «универсальная характеристика»). Я не буду говорить, что Лейбниц жил в счастливые времена, когда еще не видел мощь зла. Я буду говорить, что когда мы видим зло в упор, мы видим то, что видел и Лейбниц. Именно здесь он что-то говорит нам, о силе зла. Мы пока еще не знаем что.
III том и др.
Всеобщая наука –2
У-т 31.3.1992
Всеобщая наука — настроение XVII века: уже. Европа полна предчувствием силы. Мы теперь знаем: она не ошиблась. Этой силы хватило, чтобы изменить вековой уклад в России, чтобы подчинить Россию Петербургу, а целый мир — Америку, Индию, до Японии, Австралии — освоить. Как на петровских реформах мы видим силу европейского XVII века (Петербургская академия, система образования в России — Лейбниц был приглашен для планирования), так теперь, когда Россия «рынком» снова пародирует Запад, видна и проблематичность европейского развития. Проклятий можно слышать не меньше, чем при реформах Петра, Ленина. Мы о другом: что, европейский ум (попробуем сказать так обобщенно: в каком-то смысле имеем право) ошибся, «ошибочка вышла», что он увлекся, науками, открытием, техникой, просвещением и на заметил, куда это ведет? Так говорить бессмысленно, потому что если был «европейский ум» (во всех смыслах, и в смысле трехязычия, всеевропейскости) в XVII – начале XVIII в., так это Лейбниц, кто же еще; Лейбница не прочли ни в его веке, ни в следующем, ни в послеследующем, ни в нашем. Его даже как следует не издали. Он умирал в заброшенности и позоре, за гробом шел один только человек, для пришедшего к нему священника единственный вопрос был, не перешел ли он, как обстоит дело с его отношениями с иезуитами. Свои коварно — священник и приход, соседи — переменили его имя на Lövenix, неверный.
Я попробовал наугад вам открыть страницу Лейбница и прочел из третьего тома: «Секта [правильнее было бы школа, последователи], которая воспользуется [применит] этим [этот] способом философствования... будет править разумом, как им правит геометрия, и не погибнет и не будет поколеблена... Истинная религия, в высшей степени согласная с разумом, стала бы незыблемой и в будущем не больше подверглась бы угрозе отпадения, чем арифметика и геометрия, уже установленные однажды людьми, отвергались бы затем как негодные» (415–416, 418). Я говорю: неужели он не знает силу арифметики против зла? Что такое арифметика для зла? Почему зло не сметет не только истинную религию, но и ее основание, ее почву, арифметику? Очень даже просто и легко. В недоумении я беру работу современного исследователя о Лейбнице и читаю: «наивно верит, что наука и просвещение сами по себе, безо всяких социальных переворотов способны преобразовать человеческое общество и направить его на путь непрерывного прогресса». Ну и наивно верь себе на здоровье тогда, направляйся на путь непрерывного прогресса, раз ты такой хороший. И я хочу отшвырнуть все эти четыре тома, и вдруг спохватываюсь. Да, исследователь подтвердил мое первое впечатление от первого, прочтенного, выхваченного места Лейбница. Но почему это он подтвердил? Я-то прочел одну фразу, а исследователь много, и как же это мне вдруг стало ясно с первой фразы тo самое, что у него в конце длинного исследования? Не верить исследователю я, с другой стороны, не имею права: раз он говорит, что Лейбниц наивно хотел на арифметике понятий наладить правильное мышление (он рационалист) и наставить на путь правильного мышления путем образования всех, чтобы люди уже никогда не сбивались с пути и шли дорогой прогресса, — если исследователь так пишет, то, наверное, так оно и есть, не зря же он пишет. Кроме того, это так понятно: прекраснодушный философ (Лейбниц), который верит, что вот сейчас все люди захотят добра и всё наладится. Что я, спорить что ли буду с исследователем, который знает больше меня?
Правда, вот что: вокруг нас мы почему-то не видим таких прекраснодушных наивных верующих в силу арифметики. Ну ничего: значит сейчас их нет, всё повыветрились, а в XVII веке, наверное же, были. Хотя, конечно, трудно уже даже и представить такого «наивно верующего», если сейчас не видишь таких вокруг ни одного.
Что делать?
Читать Лейбница в таких обстоятельствах бесполезно. Попробуйте читать: в каждой фразе вы будете видеть то же самое, «наивно верит, что наука и просвещение сами по себе, безо всяких социальных переворотов способны...» Так оно и окажется, будьте спокойны, и ничего, кроме наивной веры — тем более в приглаживающем, неизменно, русском переводе — мы у него не увидим. Всё. Исследователем Лейбниц определен и закрыт. Наивная вера. Навсегда закрыт? Вроде бы навсегда. — Я говорю, спорить нам с исследователем какой смысл? Он знает больше нас.
Мы, так сказать, остались без Лейбница, что нам за дело до наивной веры, и должны рассуждать так: люди в XVII веке, европейский ум, наивно поверил в арифметику, в геометрию (как Спиноза, который more geometrico доказывал свою этику). А мы верить в арифметику не будем. Или, может быть, будем?
А кто его знает, будем или не будем! Мы как-то не знаем. Что две тысячи больше тысячи, мы, конечно будем знать. Что две тысячи лучше одной тысячи. Всякий знает, что две тысячи лучше одной тысячи. Но к религии, к этике это имеет какое отношение? Коммерция, расчет к этике какое имеет отношение?
Это разные области. Одно дело коммерция, другое этика. Нужна коммерция, но нужна и этика. Надо заниматься коммерцией и не забывать этику. Или, вернее, надо быть этичным, тогда и честная коммерция получится лучше. Надо то, надо это. В хорошо сложенном обществе, в древнеиндийском, например, общество делилось на три главных класса, брахманы понимали, как оно должно быть устроено и как делилось, кшатрии природой, натурой были выбраны хранить, защищать, низшим классом были шудры, ремесленники, торговцы, они были самые богатые, несравненно богаче брахманов и, наверное, богаче кшатриев. В Афинах самое обычное дело — и в Спарте — рабу, особенно вольноотпущеннику, быть богаче Сократа. Или Фалеса.
Этот исторический пример как будто бы показывает, как нам надо сейчас себя вести. Какое счастье, что нас еще хоть как-то кормят просто за то, что мы думаем, читаем. Что еще надо. Это вовсе не значит: пусть общество пропадает своим пропадом, важно, что мы пока можем думать о смысле. «Да будет царство Твое на земли, яко на небесех», с этим шутить нельзя, это истолкованию не подлежит, ни сужать, ни расширять смысл, ни истолковывать не надо. Без этой просьбы, без этой настойчивости ничто не имеет смысла, ни коммерция — что, три тысячи лет занимались коммерцией, еще что ли позанимаемся, пока не надоест?
Что случилось с замыслом XVII века, «всеобщей наукой», мы должны понять? На Западе, возможно, всё выглядит иначе, даже внешне, и проблема там стоит иначе. Мы не знаем, как на Западе, мы знаем, как у нас. С реформами Петра как обстоит дело? Или Петр — далеко ходить. Но ведь в реформах коммунистического правительства, коммунистической партии, большевиков, было много такого, что приводило в восторг. Политехнический музей. Лотки при царе. Вертикальное финансирование. Прекращение вертикального финансирования.
Финансирование Университета. Образование. Теперь — покупка специалистов. Переквалификация. Финансирование культуры, образования.
С финансированием науки, образования проблема. Всеобщей науки как-то не получается, просвещенных просветителей, распространяющих по свету «нерушимую опору» знания, не получается. Но «отпустить» вообще всё на волю рынка? Тоже явно не получается. Разум, замысел, воля явно должны участвовать — не то слово: править в человеческих делах. Они «должны править». Разум, замысел (план), воля.
Мы надеемся, что на «верхах» есть разум, замысел, воля. Т. е. скажем у Геннадия Бурбулиса, у Бориса Ельцина, у Гайдара. Мы надеемся, что там есть разум, воля, надеемся, что там согласие. Как грустно, что согласия нет. Как грустно, что мы заведомо знаем, что там наверху разума, плана, воли не хватит.
Хорошо что мы так думаем, идиотски глупо было думать, что у Сталина, величайшего гения всех времен и народов, хватит разума, плана, воли вести страну. У него не хватило вести даже маленькую семью: жену он погубил, сыновья были несчастны, мемуары дочери, которая сбежала из страны и несколько раз выходила на Западе замуж, можно сейчас купить в киосках, Светланы Аллилуевой. Абсурдно думать, что человек, не сумевший наладить собственную семью, мог зато наладить целую страну. И страна тоже пошла вразнос, из-за такого сталинского отцовства, Сталин — отец народов. Лучше мы будем знать, что воли, плана, разума наверху не хватит.
И тут вдруг случается странная, удивительная вещь. Вдруг оказывается, что XVII век нам по-серьезному ближе, «актуальнее», как это говорится, лучше сказать — что он делает за нас то дело, которое должны были делать мы и не делаем. Нам мешает делать дело абсурдное, нелепое обсуждение в газетах, по телевизору — спор — и между нами, хватит ли на верхах разума, плана, воли. Ну конечно же не хватит, надо немедленно прекратить безобразие, снова обожествлять руководство, что Ельцин видит, Ельцин знает. Немедленно прекратить. Давайте немедленно прекратим. Когда мы прекратим, вдруг откроется удивительная вещь. По Проспекту мира и по другим проспектам непрерывным потоком идут до поздней ночи и с раннего утра машины, никакое ГАИ не знает, куда они идут и зачем, кого, в каком направлении и с какой целью везут. Миллионы людей входят утром заплатив почему-то — почему? никто не знает — 50 копеек, в метро, едут работать или говорить, что делать, о чём говорить, как работать? — А кто его знает, почем мы знаем! В университет тысяча или больше молодых людей, энергичных, полных самыми разрывающими душу планами, мечтами, порывами приходят, расходятся на разные лекции, что-то слушают, в основном переполняются тоской и тоской и тоской и тоской, какими-то знаниями, которые зачем? Кто всё это знает? Кто из говорящих знает, зачем он говорит то, что он говорит, не на свою ли голову говорит? И наоборот: кто из планирующих, тактиков, лукавых, хитрецов, добытчиков не знает, что всё зря, что суета сует и всяческая суета, душевредительство, и что умереть придется, и что одно утешение, что ухоженный, сытенький внучек или внучка будет около дедушки — а если проклянет, уйдет в богему, в нищету, в протест? Всегда дети и внуки уходят в протест.
Ясно, что что-то происходит, куда-то не просто идет — падает, рушится, и Бог знает что делается и куда движется, — Бог знает, а Бога никто не знает, что он там знает, Бог непостижим и непознаваем. Мир огромное, сложнейшее производство, колеса которого крутятся непрестанно и всё быстрее и нас захватили, и что мы здесь спокойно закрылись в клетушке и нам никто не мешает, иллюзия, потому что вне нас и внутри нас что-то происходит, что мы не знаем.
Бог, которого никто не знает, один знает, к чему происходит всё это производство, вся эта история. Он один держит планы, один знает свои замыслы, один имеет волю творить всевластно. Один только Бог всё знает — Бог, которого мы не знаем, и какие у него планы, не знаем, и что Он волит в нас. Мы только видим: в мире рискованно, опасно.
И вот я вам скажу: абсолютно неважно, — и Лейбниц это знал, — доказал [ли] Лейбниц в Теодицее, это написанное залпом в 1697 г. большое произведение, после выхода в свет словаря Пьера Бейля (1647–1706), правильнее [bèl’]: Pierre Bayle, «Dictionnaire historique et critique». «Теодицея» состоит в большой части из выписок из словаря — значит, словарь был хорош. Это случай, когда для искры недостаточно одного, надо столкновения двух. Искрой была «Теодицея» — «Словарь», замечательное произведение, работал как он работал и много сделал, для французского просвещения следующего XVIII века в частности, совершенно исключительный словарь, — но искрой была «Теодицея», начиная с самого слова, вошедшего — как одно из самых загадочных — слов в европейскую мысль, и с фразы, которая стала известной всем: «Всё к лучшему в лучшем из миров». — Т. е. я хочу даже сказать, что есть две вещи, абсолютно безразличные и для нас, и для Лейбница. Абсолютно безразлично, что мы думаем о человеческих планах и начинаниях, о начинании «всеобщей науки» и геометризации этики в XVII веке, европейского раннего просвещения, «матесис универсалис», работают они, принесли плоды или нет, — потому что ясно, что все человеческие начинания всегда несовершенны, и плоды принесут, но не те, и многого достигнут, но и ошибутся. И второе, что и нам, и Лейбницу на самом деле абсолютно безразлично, доказал ли он, что Бог направляет всё к добру или Богу тоже не удается. Мало ли что кому о чём может доказать. Доказать можно всё. Единственно важно и для Лейбница, и для нас, легла ли лейбницевская «Теодицея», вообще всё написанное им, плашмя знаком еще одной человеческой попытки, каких было много, — или это оправдание Бога в единственно осмысленном смысле, не что некто индивид такой-то считает, что Бога надо оправдать и подает за него голос; или частица, искра осмысленности всего происходящего есть в этой теодицее, т. е. мы абсурдно, напрасно надеемся что разум, план, воля есть у наших политических руководителей (конечно, есть, может быть и страшно много, и даже как никогда в истории много, но всё равно не хватит, и хорошо, если хватит просто на одну собственную семью, хотя бы), — но тем важнее для этого производства, истории, нам оправдание, смысл найти, и не в газетах же, хаосе и тьме, их искать, и вот надежда чуть ли не единственная, нам светится между прочим у Лейбница.
Его знание, которого у нас нет и которого нам взять негде, ему и в нём говорит, а нам не говорит, что да, просто да всему, и злу тоже.
Ну вот это, согласитесь, уже слишком. Как это прикажете понимать. Это же разрешение злу. После этого злой скажет, что Лейбниц его разрешает, даже одобряет. И смерть тоже? В каком смысле, скажите мне на милость, и злу да тоже? Надо против зла, наоборот, бороться и активно причем. Вольтер спасал Лейбница, когда изобразил его в «Кандиде» Панглоссом, непоколебимым оптимистом, чистым, непробудным, дремуче наивным — т. е. имеющим опыт и страдания и зла, но всё это с него как с гуся вода, его оптимизм не затронут. Безвредный дурачок. Т. е. когда мы читаем у исследователя, «наивная вера», то здесь Вольтер.
Еще раз: Лейбниц берет на себя дерзость говорить о плане, воле, замысле всего. Он упоминает Бога. Будет обманом людей и ниспровержением Бога, атеизмом, если среди говоримого Лейбницем закрадется подозрение промаха, если Лейбниц сделает с богом то же, что исследователь делает с Лейбницем. Мы безжалостно должны проверить свое предчувствие, что Лейбниц что-то говорит нам. Может быть, мы потянулись к нему как к авторитету, как толпа пошатнулась к другому авторитету, к отцу народов. Мы должны сделать это как можно быстрее.
Мы видим и чувствуем и составляем движение, о котором не знаем, откуда, оно куда, по какому замыслу, какому плану, чьей волей, зачем. Мы хотим спросить: что нам говорит Лейбниц, который говорит да всему этому, включая зло, и вся работа которого такое да, такое «лучший из миров». Или это неправильная постановка вопроса, мы в чём-то ошиблись?
Подозрительно то, что насчет «смысла всего происходящего», «плана, цели, воли» истории, «лучшего из миров» в XX нашем веке собственно никто не говорит. Гуссерль говорит о феномено-логии. Хайдеггер говорит о «просвете», Lichtung, месте события, показанном событием. Витгенштейн, о чём говорит слово, если оно вообще говорит, то что оно говорит. Что-то о мировом процессе еще недавно говорил Соловьев B. C., но уже у него получалось совсем иначе, чем у Лейбница: что там зло, ни смерть, ни природу не мог Соловьев уже оправдать, требовал немедленного поступка, начинающегося с безусловной непримиримости. Не те сейчас проблемы, не тот язык. Их мораль: чем рассуждать о мире, вернитесь, если еще есть какие-то силы, к себе, сделайте на вашем месте хотя бы не зло. Лейбниц мог переписываться с королевой Пруссии, Софией-Шарлоттой; Декарт преподавал философию королеве Швеции. Им было кстати говорить о плане, разуме, замысле: это было кстати, потому что короли хотели быть не против божественного плана. Гуссерль никак не мог беседовать с императором Вильгельмом, никому такое и в голову не приходило. У нас теперь, правда, как никогда, может быть, в истории России власти ищут совета у думающих, пишущих людей. Но не так, чтобы философ мог сейчас незаинтересованно, независимо развертывать свои мысли и к нему бы прислушивалась власть. Скорее наоборот. Проблемы философии изменились, и вообще что-то изменилось. Что нам, выучивать снова язык XVII века? Там слова значат другое.
Зло как злость, коварное извращение, как мы слышим это слово, слышится у Вольтера, в самой вольтеровской злости, в его злом издевательства над Лейбницем, потом — в злости революционной (1793, террор), в наполеонизме, не потому что Наполеон зол, а потому, что пришло время отчаянной борьбы, отказа от диалога, разговора с противником, после революции дело пошло уже о врагах рядом, о врагах народа, против которых только оружие. В исследовании о Вольтере и Лейбнице XVII век опять — как другой мир: «...спор Лейбниц-Вольтер... иллюстрация двух по темпераменту разных подходов к великой загадке теодицей. Что Лейбниц был способен рационально обосновать неизбежность зла в конечном мире на основе абстрактных, метафизических принципов и с доверием к путям Всемогущего, каковы бы ни были свидетельства чувственного мира опыта, говорит не о нечувствительности к проблеме зла или о наивном утопизме, но о последовательной, бесстрастной вере» (Brooks Richard. Voltaire and Leibniz. Genève: Librairie Droz, 1964, p. 135). Этот исследователь разве что наивности Лейбницу не приписывает, но и то с усилием, — слово «наивность» у него звучит с «не», и это всегда как приглашение прочитать без «не»: слово уже прозвучало. «Вера», «доверие», наивность или почти.
Стало быть, Брукс, автор исследования о Вольтере и Лейбнице, Лейбница топит. И хорошо мы сделали, когда не стали спорить с тем исследователем, которого я прошлый раз цитировал: «наивная вера». Исследователь знает больше нас. Вот другой, из другой страны — и то же: «наивный утопизм». С «не», но всё равно. Делайте отсюда вывод. Я вас призывал: решите, заниматься ли Лейбницем. Не потратить ли драгоценное время (и деньги, теперь кто-то уже платит за образование) на что-то поценнее.
И дальше: лейбницевская теодицея (Брукс) оказалась неудачной. Для богословов она была с одной стороны недостаточно догматичная, с другой — «опасно близка к аморальному фатализму». Если зло чуть ли не нужно для даже самого лучшего из миров. А для практика, социального мыслителя, радикала, энциклопедиста, Вольтера, соперника монархов? Лейбниц узаконивал «статус кво», т. е. Ancien régime, обосновывал человеческие чудовищные, невыносимые бедствия. К XVIII в. открыли, Радищев у нас, например, что человек терпит невыносимые бедствия, и весь XIX век принимали интеллектуальные и политические меры для того, чтобы в корне, навсегда, покончить с этими чудовищными, невыносимыми бедствиями народа, — чтобы в XX веке началось уничтожение миллионов, народов, концлагеря для целых стран, принесенные тем самым негодующим возмущением против зла, которое готовил Вольтер. И которого у Лейбница совсем не было. И вот я спрашиваю: еще не было? Или в каком-то другом смысле не было? В каком-то многозначительном смысле, который нам сейчас еще не приоткрылся? Вовсе не так я хочу сказать, что сейчас, скажем, надо поставить целью к 1997 г., к 300-летию Теодицеи, покончить с традицией, которая торжествовала 300 лет, социального радикального реформаторства, первый лучик которой был в словаре Пьера Беля, на который мгновенно откликнулся его почти ровесник Лейбниц и скандальным, вызывающим образом оправдал зло, включил зло в лучший мир. В раннем, в первых лучиках, часто бывает в чистом и простейшем виде то, что потом развернется подробнее, но не так прозрачно. Может быть, что теперь, через триста лет, надо сказать: не за тем пошли, надо было пойти за Лейбницем, не по линии Беля, Вольтера, Дидро, Робеспьера, Маркса, Ленина, а по той, которая со смертью Лейбница (загадочно связанного с Россией) вдруг иссякла. Но эти пророчества опять не мое дело. Там более у нас другое дело. Мы должны поскорее проверить. Проверить, нам Лейбниц что-то говорит или нет. Услышать или сказать: тут слушать нечего.
Я говорю: исторически, так сказать, победил Вольтер. Гадина, церковь, была раздавлена. Ancien régime был разрушен. Революция как началась, так до сих пор и не кончилась, она продолжается до сего дня, и мы с вами сидим посреди революции — которая когда кончится, если она идет уже больше двухсот лет и только разгорается? Революция чтобы покончить со злом. Вольтера в Лейбнице возмущала жестокость: да как это можно гармонизировать зло? Но до Вольтера Бель спрашивал: что происходит: я, человек, и то вижу, как всё несовершенно, — почему Бог этого не видел, почему принять вовремя меры не смог, попустил такое? Например, лиссабонское землетрясение (1755). Как можно в упор не видеть, что Бог тут не присутствовал, что просто не было его? Это уже, конечно, не Бель, который умер в 1706, а Вольтер, который в поэме «Désastre de Lisbonne» (1754) говорит, что оставил Платона и отверг Эпикура ради Беля, который был мудрее их всех, — и не называя Лейбница, но бросая большой камень и в его огород, в этой поэме говорит о Беле:
Assez sage, assez grand pour être sans système,
Il les a tous détruits et se combat lui-même [ 4 ] .
Когда в землетрясении погибают рядом дети и добродетельные со злодеями, то нужен, кажется, какой-то особый взгляд, чтобы продолжать говорить: это лучший из миров, не могло быть, чтобы было лучше, чем вот так. Простыми глазами этого вроде бы не видишь. Это особое зрение, видящее всегда в этом мире лучший, optimus, зрение Лейбница, было названо «оптимизмом»; слово впервые появляется у французских критиков Вольтера, зафиксировано впервые в печати в 1737 г. (Mémoire de Trévoux, February. — Brooks 30). Что Лейбница не поняли, это само собой разумеется. Как не поняли платоновскую «идею», как не поняли ницшевского «сверхчеловека», как не поняли гегелевское «всё разумное действительно, всё действительное разумно». Что все такие вещи, философское добро, понимают, как это говорится, «с точностью до наоборот», это еще не беда, можно было бы перевернуть; но смещают уровень, перепутывают всё. Тем не менее: Лейбницу мы обязаны таким словом, «оптимист» (а потом, естественно, противоположное, Шопенгауэр, «пессимист», от pessimus, XVIII век), обычное понимание которого не имеет никакого отношения к Лейбницу и остается еще одним нашим долгом, еще одним свидетельством того, что Лейбниц так и не прочитан.
Если Лейбниц оптимист, то его противники, Пьер Бель и Вольтер, наверное, должны быть пессимисты, раз они не присоединяются к этому, что «всё к лучшему в лучшем из миров»? Странным образом, ничего подобного! Я уже сказал, что мы живем последние триста лет в мире Беля и Вольтера, не в мире Лейбница. Мы остро видим невыносимое зло и хотим улучшить мир, революционизировать, реформировать, перестроить (сейчас мы недавно занимались перестройкой мира, потом будем еще что-то с ним сделать), то, что он не лучший, дает нам право, основание, даже долг сделать его лучшим, а поскольку делом занимаемся мы, хорошие, умные, деятельные, интеллигентные, то мы его обязательно улучшим. Бель писал еще в апреле 1684 г., в таком периодическом издании, «Новости из республики словесности» («Nouvelles de la République des Lettres», avril 1684, art XI. — Цит. по Брукс, 31): «Nous voilà dans un siècle qui va devenir de jour en jour plus éclairé, de sorte que tous les siècles précédents ne seront que ténèbres en comparaison» [ 5 ] . — Вот же, посмотрите, оказалось, разве не видно, что мы живем в век, который изо дня в день будет становиться всё более просвещенным, так что все прежние века в сравнении покажутся только тьмой. Бог как-то там вел дела Бог знает, в самом деле, как, и за тысячи лет ну никакого прогресса, но теперь, когда «республика словесности», «республика ученых» взяла дело в свои руки, теперь дело пойдет, ça ira, как пели в карманьоле, такой революционной песне, хороводе:
Ça ira,
les aristocrats à la lanterne [ 6 ] .
Радость от того, что зло найдено и опознано и вывешено на фонарь, теперь уже точно дело пойдет.
Сноски
1. Лейбниц Г. В. Сочинения в четырех томах. М.: Мысль, серия «Философское наследие», 1982–1989. Далее в тексте ссылки на это издание с указанием тома и страницы.
2. Субботин А. Л. Логические труды Лейбница. — В кн: Лейбниц Г. В. Сочинения в четырех томах: т. 3. М.: Мысль, 1984.
4. «Поэма о гибели Лиссабона или проверка аксиомы “Всё благо”», перевод А. Кочеткова:
Став выше всех систем, на собственное горе,
Он все их ниспроверг и сам с собой в раздоре.
в кн.: Вольтер. Избранные произведения. М.: ОГИЗ, Гослитиздат, 1947, с. 351. (Вольтер. Философские сочинения. М.: Наука, 1988, с. 723.)
Став выше всех систем, на собственное горе,
Он все их ниспроверг и сам с собой в раздоре.
в кн.: Вольтер. Избранные произведения. М.: ОГИЗ, Гослитиздат, 1947, с. 351. (Вольтер. Философские сочинения. М.: Наука, 1988, с. 723.)