Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Виктор Качалин. Владимир Бибихин и его свобода.
Текст впервые был опубликован на сайте www.pravmir.ru.
Я — не то, что видим в себе, а то, чем видим, смотрящий взор.

Владимир Бибихин



Владимир Вениаминович Бибихин очень редко говорил о Боге. Если его просили вынести суждение «о божественном», он становился строг, как-то невежлив и неумолим. Слушая его долгие годы, я понял, что за этим стоял страх, постоянное памятование Евангельского: «От слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься». Слова суть дела — и слова суть дела, слово и мысль едины. А поэтому и трезво мыслить — это элементарный «аз» каждого христианина, а нечеткость, размытость мысли — апелляция к мысли, которая совершенно до и вне всяких слов — это непростительный грех.

Грех есть самозачарованность, утрата свободы, та самая «филавтия», самолюбие, а, точнее,«любо-себие»(в переводе Бибихина), о которой писали Святые Отцы как о корне всех зол. Бибихин любил слова Парменида: «Есть же ведь Бытие», – и: «без Бытия мысли тебе не найти». Подлинная мысль укоренена в Бытии, а в эллинистической традиции «Бытие» и, в ХХ веке — «Мир», это, по мысли Владимира Вениаминовича, лучшие имена, в которых раскрывается Бог.

Люди слишком легко оперируют божественным — вместо того, чтобы обрести хотя бы малую степень смирения. «Мир», «Бытие» — так лучше, смиренней, и в то же время не допускает никаких упрощений. Помню, как Бибихин рассказывал о другом русском философе, Алексее Фёдоровиче Лосеве, о его постоянном стремлении к математическому познанию мира, о неразрывности аскетики, математики и мистики, умного экстаза и радости свободы детей Божьих.

В зале было несколько православных, один из них просто возмутился: «Но почему же человеку просто не радоваться красоте мира Божьего? И таким образом благодарить и познавать?» Я тоже присоединился к недоумениям. «Нет! — сказал Бибихин очень строго. — Именно мыслить, именно — созерцать и быть, это важнее любых эмоций».

Мне это тогда показалось жестким словом. Годы спустя стало ясно, что пуще неволи — такое вот сведение бого- и миропознания к «чувствиям». И Бибихин отсекал именно такое настроение, как ведущее в никуда, к самозачарованности, попросту, к «прелести». При этом об умном чувстве, как единении ума и сердца, он говорил очень много и неожиданно. Чувствовался не теоретик, а практик-исихаст, но мы об этом помалкивали между собой, да и сам Владимир Вениаминович не давал повода говорить об этом вслух.

«Сердце — это не орган и не символ; „сердцем“ св. Отцы называли всецелого человека. И собраться ум может в сердце, только если человек всецело отдал себя Бытию, если он захвачен им. Вспомните Апостола Павла, который был „восхищен“ (буквально: „похищен“, „схвачен“!) до третьего неба и слышал неизреченные слова, которые не возможно человеку слышать». Ни о какой свободе, в современном смысле, здесь речь не идёт. Апостол настолько открыт, что Истина может действовать в нем свободно. А иначе — ничем не обеспеченные слова и пустая свобода, свобода делать что попало, что угодно, только не своё» (из записи лекции 1995 — В.К. ).

Лекции, на которые я ходил, пришлись на конец 80-х — первую половину 90-х, когда «прихватизация» была в полном разгаре. Теперь мы ожидаем вторую волну её, со всеми вытекающими последствиями. Предостерегая от «апокалиптических» настроений, Бибихин со своей всегдашней иронией пишет: «Чем смелее захват с его беспределом, тем настойчивее мир предлагает себя как цель деятельности. Россия должна войти в мировое сообщество, занять свое место в мире, подняться до мирового уровня как в вооружениях, так и в экономике, банковском деле. Даже малые предприятия не ставят себе более важной задачи, чем выход к мировым стандартам по технологии, коммуникациям. Наука ориентируется на мировые образцы.

Повсюду возникли кафедры мировой культуры. От этой повсеместности мир, конечно, не становится более проясненной вещью, скорее наоборот, — еще больше уходит в неуловимость. Мир ближе и интимнее, чем вещи, потому что именно он дает с ними встретиться. Мы в мире и его мерой измеряем свою весомость. Прежде всего схватываемый, мир не поддается определению; он всеобщий ориентир и горизонт, и он же всего труднее для фиксации. И в мире вещей, и в мире ума захваченность создает подвижные образования. Непременным остается то, что цель — целое, мир — остается для всякой ловкости неуловимым, никакой хитростью не схваченным.

<…>

Захват не совершается без захваченности. Слово „захват“ в истории языка не случайно связано с однокоренными „хитрость“, „хищение“, „восхищение“. В самом деле, механическим захватом мало что достигается. Настоящий захват в своей сути всегда хитрость, ловкость и прежде всего хищение как умная кража, например в восхищении, особенной и острой захваченности.

Что непосредственно захватывает в мире? На этот вопрос мешает ответить сама захваченность. Она не только не спешит себя прояснить, а наоборот, ее суть, неуловимая хитрость, выкрадывает захват из явности, очевидности. Главный захват всегда происходит украдкой. С хитростью, (вос)хищением мы вязнем в тайне. Самое захватывающее имеет свойства рода, пола, секса. Ничто так свирепо не оберегается как заветное. В каждом поступке и слове мы захвачены прежде всего тайным. Тайна умеет задеть нас. Она затевает с нами свою игру и без того, чтобы мы этого хотели; наоборот, мы начинаем хотеть в той мере, в какой захвачены тайной.

Связь захвата с захваченностью тесная. Заговорив о захвате мира, мы уже имели в виду, что он невозможен без захваченности им. Беспрецедентность нашего времени в том, что никогда раньше эта вторая сторона дела, обязательная зависимость нашего захвата от хватки мира, не была так забыта. Редко в чем сознание яснее показывает нелепость своих претензий, чем в понимании мира как только объекта, не субъекта экспансии, которую сознание, пусть даже и с отрицательным знаком, и „самокритично“, но обязательно хочет приписать только себе.

Конечно, человек ведет захват мира, жадно, страшно. Но другой, встречный смысл этого — „человек захвачен, занят миром“ — отбрасывает назад, в раннюю загадку нераспутываемого „отношения“ к миру, когда человек, мнимо свободный, до всякого своего выбора уже относится к миру. Оттачивая приемы захвата мира, человек никогда не успеет проследить, какой ранней захваченностью миром продиктованы эти приемы. Исследователь тут оказывается следователем при хищении слишком хитрого рода, хватке софии.

<…> В первичном захвате (захваченности схватыванием) ведущим ориентиром и пределом остается неуловимый и неопределимый мир. В споре о сути собственности единственной нешаткой опорой оказывается тоже мир. Сделаем шаг, который кажется смелым, но он же и вынужденный. На вопрос „чей мир?“ будем уверенно отвечать: „мой“. Такое владение кажется слишком большим, но на всех других путях определения собственности мы запутываемся в безвыходных неопределенностях. Человек не может найти себя иначе как в мире» («Своё, собственное»).

Частной собственность станет, возможно, если назначением России не будет продиктовано иное, скоро почти все вокруг нас. В важном смысле Россия, однако, останется все-таки моей. Но в каком именно?

Жадная сегодняшняя гонка за личной собственностью отталкивается от прежней не менее нервической надежды иметь своей собственностью целую страну. Маяковский в поэме «Хорошо» внушал себе: «Улица — моя, дома — мои… Моя кооперация… Моя милиция». В свою очередь желание видеть страну как собственность подчеркнуто противопоставляло себя чуждым привычкам частного владения. Собственность была объявлена общественной.

При этом собственность и общественность были поняты однобоко. Почему так произошло и почему так должно было произойти, при том что передовая философская теория Гегеля через его ученика Маркса легла в основу проекта преобразования страны. Тем более что целью было не только обустройство страны, но и показ пути всему миру. Преображение должно было опереться на труд коллективной личности, которая переделает мир, выбравшись из-под обломков старого мира.

Вдохновение поэме Маяковского давало чувство сплоченной массы, широко шагающей по большой стране собственником всего, тем более чистым, что, подобно монаху, ничего не имеющим, но делающим землю садом. Идейное обобществление, в которое была втянута страна, обучавшаяся новым коллективистским нормам, не удалось. Не удастся и поспешная «приватизация» прежней общественной собственности, с нарочитым растаптыванием коллективистской идеологии, абсурдный «капитализм», снова самоубийственно беззаботный в отношении собственных отцов. Новая «частная» собственность тоже понята неверно и рухнет.

Что всякое планирование собственности будет плыть, не обязательно проверять на собственных боках. И без экспериментов с собственностью можно знать, что все тут окажется неожиданно и непросто, достаточно вслушаться в слово собственность. В нем слышится и манит настоящее, подлинное, возвращенное самому себе. Собственность с самого начала обречена на трудное дознавание до своей сути.

То, что кому-то кажется досадной многозначностью термина, проблемой словарного описания, — на самом деле верхушка айсберга. Стремление уточнить, подтвердить, закрепить собственность в юридической инстанции не случайно. Необходимость уточнить собственность