Язык так или иначе не сводится к подбору знаков для вещей. Он начинается с выбора говорить или не говорить. Выбор между молчанием и знаком раньше чем выбор между знаком и знаком. Слово может быть менее говорящим чем молчание и нуждается в обеспечении этим последним. Молчание необходимый фон слова. Человеческой речи в отличие от голосов животных могло не быть. Птица не может не петь в мае. Человек мог и не заговорить. Текст соткан утком слова по основе молчания.
 
 
ru | eng | de
Возвращение отцов
Данный текст — лекция 11.2.1992 курса «Чтение философии» (1991–1992, философский факультет МГУ) с небольшими изменениями. Заглавие и примечания добавлены 19.1.1993*. Впервые опубликован в журнале «Начала» (М., 1993. № 1), впоследствии вошел в авторский сборник «Другое начало» (СПб.: Наука, 2003; 2-е изд., исправл. и дополн. — СПб.: Наука, 2017).

* Из письма В.Б. Н. Струве: «…Мой отрывок “Возвращение отцов” содержит мое окончательное отношение к новому активному племени приватизаторов культуры. Не то что с ними надо или хотя бы можно бороться, их слишком много и они победят, но однажды сказать, что о них думается, надо. Как в свое время со стороны можно было снисходительно смотреть на большевиков, тогдашних захватчиков культуры, так теперь, боюсь, издалека не видно, как скверен новый активизм, как он снижает, буквально срезает уровень речи, слова».

В тексте сохранены авторские орфография и пунктуация.

Возвращение отцов

В курсе «Чтение философии» мы так или иначе имеем дело с отцами. Почитаемые авторы всегда ощущались как отцы; за учителями Церкви это именование закреплено официально. Я ввожу сейчас эту тему особенно потому, что в предстоящем семестре мы собираемся заглянуть в ранний европейский мир, совсем ранний, очень внимательный и очень разборчивый греческий мир, на протяжении двухсот или двухсот пятидесяти лет думающий, пишущий, говорящий так, что потом на его слове, на там открывшейся истине строится всё знание, здание и задание Европы, к которой мы чудом — продолжается «европейское чудо» — сейчас принадлежим, потому что еще можем держаться на ногах, смотреть, думать, говорить и спрашивать и слушать друг друга, удивляясь тому что открытость не закрыта и мир, давно пошатнувшийся и скользящий, опасный, чреватый, не окончился.

Сразу видно что отцы могут быть моложе нас. Возьму близкий пример. По возрасту я отец нынешним молодым людям; меня можно привлечь к ответственности за то, что теперь можно видеть, среди чего мы живем; ведь можно посмотреть, что я писал, как поступал, что делал. В этом смысле я прежний, молодой, как ни странно кажется сказать, по отношению к самому себе теперешнему оказываюсь как бы отцом; я теперешний мною прежним подготовлен, порожден, подведен к тому что я есть или к тому что мне мешает быть; он, т.е. я же сам, отец себе, который сделал — в той мере, в какой сделал — так, что теперь всё сложилось как сложилось.

Отец тот, кто вызывает к жизни, дает существование и образует его. Недодуманным, непродуманным в замысле воскрешения отцов у Николая Федоровича Федорова остается то важное или центральное обстоятельство, что воскрешающие вызывают отцов к жизни и в смысле их возвращения сыновьям и в смысле возвращения отцам их самих, т.е. восстановления отцов в достоинстве их отцовства. Воскрешение отцов одновременно превращает отцов в создаваемых, т.е. в сынов, а сынов соответственно в отцов, и возвращает как новым отцам, так и новым сыновьям полноту отцовства и сыновства.

Это доведенное Федоровым до крайности обращение сыновей и отцов, предков и потомков — странным образом мало замечаемое, плохо осмысленное, — разве оно по своему существу изобретение Федорова? Нет, ведь и мы, читающие отцов, как-то возрождаем их в себе.

Кто, надо переспросить себя, воскрешает отцов? Всего легче сказать, и напрашивается такой ответ, что сыновья. Но даже просто почитая, тем более воскрешая отцов, сыновья оказываются родителями. Отцы нуждаются в детях не меньше чем дети в отцах; оттого что есть дети, почитающие отцов, есть и отцы. Это так. Посмотрим однако еще внимательнее. То, что дети почитают отцов, сделали в конечном счете не отцы. Никаким своим деланием они вделать в сыновей такое почитание не сумели бы. Мы их почитаем и читаем не в первую очередь потому, иногда совсем не потому что они нам это внушили. Каким-то скрытым образом отцы дают о себе знать раньше чем мы их узнаем. Мы узнаем в отцах отцов не потому что они явились и обозначили себя «мы отцы», не потому что они подтвердили это заслужив уважение. Мы еще прежде того искали их, искали рано, так что может быть ничего раньше чем их не искали.

Найденные нами отцы настолько не причина нашего почитания их, что скорее наоборот, наше отношение к ним суд над ними за то, что они оказались не те, кого мы искали. Чем туманнее, чем громаднее нависают над сыновьями те, искомые отцы, тем острее, жестче становится суд сыновей над этими, найденными. Вообще сплошь и рядом, большей частью, в какой-то мере всегда здесь происходит неладное. Когда мы видим отцов, они обычно, если не считать случаев недолговечного экзальтированного увлечения, начинают казаться нам не теми, кого мы искали. Мы приходим к мысли что отцы — и в узком, и в широком, имеющем право расширяться смысле — нас не обеспечили. Их было много, большая масса, но мы остались после них неуверенными или хуже, потерянными, растерянными. Что эти отцы нам оставили. Что, в том числе, мы сами себе оставили. Кроме того что они оказались не на высоте, они вообще просто уже отсутствуют, оставшись в прошлом, в могиле, в немощи. Отцы всячески, во-первых потому что оказались не на высоте, тем более потому что большей частью их уже нет совсем, вышли несовершенными, «не пришли в мужа совершенна», до зрелости, какую надлежит иметь отцам, не дотянули.

Недостаточность отцов была бы кричащей, невыносимой, не в последнюю очередь потому что она и сыновей обрекает на недостаточность, неизбежную неосуществленность безотцовства, не будь она смягчена в нашей культуре тем, что есть верховный Отец Небесный или его внутрицерковные и внецерковные заменители. И для отцов, и для нас верховный Отец — высота, под которой мы ходим. Человеческое усилие измеряется целью быть совершенными как высший Отец. Своей безубыточной полнотой он заполняет все несовершенства, какие были, есть и будут у отцов, прежних и теперешних. Отец небесный восполняет всех отцов. Он же их и затмевает, заранее и с запасом санкционируя всякий наш суд над ними.

Между тем мы слышим что Бог умер. Это задевает нас крайностью абсурда, ведь Бог не может умереть. Юрий Николаевич Давыдов имеет полное право с возмущением сказать: какая ницшеанская ересь, что Бог умер! что за отвратительный вздор! Наше возмущение или наше смущение при вести о смерти Бога означает, что по-честному мы не знаем что возразить. Здесь нет противоречия тому, что разумных логичных возражений у нас наоборот слишком много. Нас сбивает с толку дикий тон самого предположения. Смерть не может случиться с Вечным и Бесконечным по определению, которое мы Ему дали. Небесный Отец отличается от земного как раз тем, что с Ним никогда не могут случиться оба эти промаха земного отца: ни несовершенства, чтобы Он вдруг оказался не на высоте, ни такого, чтобы Его совсем не стало, тем более чтобы Его вообще никогда не было. Он восполняет промахи земного отца, несовершенство и конечность, тем, что Он всесовершенный и бесконечный. Разве не так? Вы что, шутите? По сути своей Бог не может умереть, быть такого не бывает! Если бы хоть что другое сказали, но тут верх абсурда.

Тревожит то, что какой же всё-таки заблудший, экстравагантный, беззастенчиво нарушающий все правила разума ход мысли оказался способен выдать такое, «Бог умер». Означает ли наша тревога о состоянии ума Ницше, что мы твердо верим в неспособность Бога умереть, отсутствовать?

Какой-то остроумец в Париже предложил такую пару сообщений с подписями тех, от кого сообщение исходит: «Бог умер. Ницше. — Ницше умер. Бог». Тут должна создавать эффект стопроцентная, мертвая очевидность второго сообщения, с которым кажется едва ли кто когда вздумает спорить; с правдой подписи под ним тоже едва ли кто будет спорить, потому что если уж люди вместе со своей смертностью в чьем-то ведении всё-таки состоят, то наверное в ведении Бога. И по контрасту — недостоверность человеческого сообщения о Боге. Всякое вообще сообщение человека сомнительно, проблематично, тем более о Боге.

Верховный Отец затмил в нашей культуре временных отцов. Все они оказались неприметно сдвинуты из настоящего в прошлое, которому противопоставлено новое, новейшее. Только новое для нас существенно. Вчерашняя газета не идет ни в какое сравнение с сегодняшней. Вместе с прошлым уходят в историю, которую мы для приличия уважаем, и отцы.

Инвентаризация, так назовем определяющее отношение нашей культуры к наследию. Инвентаризация — констатирующая запись, пересчет в имуществе владельца, наследника того полезного, что найдено, inventum. Мы озираемся, обнаруживаем там и здесь, в старом книгохранилище, в сундуке, на чердаке то, что осталось нам от предков, близких или далеких. Статус учтенного, принятого к сведению для возможного применения совсем другой чем исходный статус вещи, заслужившей того чтобы войти в наследие.

Inventio, «нахождением» называлась в старину поэтическая вещь, но invenire, inventum инвентаризации совсем другое. В поэзии найдена поэтическая вещь и наследниками найдена та же вещь и включена в культурное хозяйство, но это совсем другое нахождение. Различие между первой находкой и второй та, что в первой найдено, каким образом то, что мы прежде всего и главным образом ищем (ищем мы всегда полноту бытия), может присутствовать, во второй мы нашли слово, в котором присутствовала полнота. Почему не присутствует? Потому что полнота для того чтобы присутствовать в полноте (в конечном счете это полнота мира или просто мир) требует больше чем повторения, пусть даже очень точного, тех слов, в которых она когда-то присутствовала. Всякая инвентаризация наследия, историографическая, культурологическая, педагогическая, находит свое inventum и, поскольку находит только в одном смысле, постольку теряет многое или главное: опыт нахождения. Инвентаризация, опись наследия отцов, не делается до констатации их смерти.

История культуры, ведущаяся способом инвентаризации, даже там и всего больше там, где достигает высокой техничности, точности, тщательности, полноты собирания культурного инвентаря (которая совсем другая полнота чем та, которая сделала наследие достойным инвентаризации), это наследие, подменяя одну находку другой, собирает и уничтожает. Среди высшей точности этой историографической инвентаризации хозяйничает высший произвол в отношении того, что было целью той первой находки, в отношении присутствия полноты, присутствия мира. Произвол доходит — среди научной, профессиональной безупречности, выучки, результативности историографа — до безразличия к полноте присутствия, цели всякого первичного искания, в погоне за полнотой учета найденного.

Поэтому такая небрежность в отношении наследия, например философского, когда позволяют себе любое его перетолкование, переиначивание, только кажется противоположностью строгой историографической инвентаризации: на деле она уже заложена, предполагается в безразличии профессионала к той ранней решающей полноте. Произвол противоположен правильной инвентаризации только по видимости, потому что явно разрушает ее технику, методологию. По сути он ее продолжает. Просто разрушить научный историографический подход конечно еще недостаточно чтобы найти в находках, из которых состоит наследие, именно находки. До этого произволу не ближе чем профессиональной корректности.

Чтобы пойти дальше того и другого, нужно по крайней мере чтобы задача находки, настоящей, т.е. искания полноты, всерьез стояла перед нами; чтобы надежда на такую находку не обрывалась, потому что с истончанием этой надежды пошатывается для нас и всё наследие. Мы перестаем — фатально — понимать, о чем там вообще идет речь. Там речь идет о полноте, о мире. Мы имеем сейчас мало опыта такой полноты. Напрасно после этого говорить что высота была только в прошлом. Если мы не видим ее в настоящем, то не увидим и в прошлом.

Отцы для нас не на высоте. Об этом стоит задуматься. Мы одинокие, культура одиноких. Нигде вокруг, ни среди предков, ни в среде нас самих мы не видим никогда, кто был бы безусловно на высоте. Когда я дошел до этого места, то вдруг вспомнил, что псевдоним одного заметного автора новейшей философско-литературной публицистики Одинокий. Этот псевдоним связан у него с отношением к отцу или к отцам, потому что отец у одинокого собирательный, включающий тех, кто оставил литературное наследие. Из-за них мы живем в сегодняшнем мире. (Этот мир Россия и Россия это целый мир не потому что вне России ничего не видно, а потому что без России всё равно мира нет, и если куда смотреть, чтобы увидеть мир, то сначала на Россию, на нас самих; а мы, в первую очередь с нашим словом, живем в у-словиях, в которых живем, потому что наши отцы были такие.)

Отношение одинокого к отцам или к собирательному отцу создает одинокого. Открытие одинокого сделано автором, но одновременно это и открытие, сделавшее автора и принадлежащее одинокому. Автор делает дело одинокого и с санкции одинокого, так что одинокий правит автором, который создание одинокого. Отличие одинокого от автора нам в этом смысле не очень важно. Сила одинокого такая, что ее хватает и на автора и на персонаж  [ 1 ]  .

Положение одинокого, его одинокая сила определяется его отношением к отцу или, вернее, тем, что его отец — в собирательном смысле, включающем всех отцов отечества, прежде всего отечества мысли, отечества слова — явно не на высоте по обоим параметрам, по каким отец может быть не на высоте, по несовершенству и по отсутствию. Начать со второго и главного: отец одинокого умер. Его смерть сделала одинокого. Его определение: тот, кто узнал, что отца нет. Смерть отца неизменная опора одинокого, основание, на котором он судит и пишет. «Иду по улице, философствую, а мне кто-то спокойно говорит на ухо: “А у тебя отец умер”. — “Да, жил, понимаешь, существовал, а тут, хе-хе, ‘собирайте вещи’. Папенька-то ‘тю-тю’ ”. Какая-то мучительная, постыдная незавершенность. Вышел на сцену, а штаны сзади рваные». Смерть отца казалось бы наповал убивает одинокого. Но эту убитость смертью отца, такой для него несомненной, каменно убедительной, он сразу же делает силой для подсечения всех и каждого. Сила смерти отца дает ему право любой сцены. Только что срезанный жестоко сам («штаны сзади рваные»), он догадывается что точно так же можно срезать кого хочется срезать, например лектора по философии. «Читают лекцию по философии. Я вопросик лектору, “записочку из зала”: “Такого-то числа такого-то месяца и года у меня умер Отец”. И подпись: “Одинокий”» (Отец с большой буквы).

Этими словами, умер Отец, лектор по философии поставлен перед фактом фактов, о котором только и имело бы по-настоящему смысл говорить и философствовать; без которого во всяком случае — без памяти о смерти Отца — всякое думание, всякое философствование будет пустое. Одинокий ставит лектору по философии подножку, резко: нет смысла разглагольствовать, рассказывать что-то про Гегеля, когда умер Отец. Одинокий прав как никто. Созданный своим одиночеством после смерти Отца, он оглядывается вокруг и видит, что у всех, у каждого штаны сзади рваные из-за этой смерти; что срезать каждого легко и нужно простой записочкой, напоминанием о факте. Одинокий, свежий, только что созданный знанием смерти Отца, этим своим знанием вымеряет теперь всех и убеждается, что люди слабы, фатально, безысходно. Ясно, что лектор, которому прислан вопросик, записка из зала, ведет себя, статистически поведет себя с почти стопроцентной вероятностью так, как случилось. Записка Одинокого показалась ему отвлечением от дела. «Ну и что? при чем здесь это-то? о чем вы, милейший?! Ну конечно, очень жалко, мы сочувствуем и т.д. И я получаюсь каким-то “и т.д.”. “Идите отсюдова”».

Одинокому даже не приходится как-то особенно срезать лектора, лектор срезает сам себя, решительно, раз навсегда своей неспособностью понять и принять происшедшее: Отец умер. Лектор сам исключает себя из числа тех, кто в курсе дела. С лекторами дело ясно, с ними покончено, они непричастны к миру фактов, они обречены. А кто в курсе дела, много ли их?

Ответ на вопрос, сколько людей в числе тех, кто приобщен к факту, знает о смерти Отца, содержится в фамилии открывателя. Посвященным он видит только себя одного. Как такое может быть, в каком случае? Знать о смерти отца может ведь в сущности каждый. Выходит, в одинокости одинокого скрывается что-то еще. Мы знаем, в каком случае человек безусловно и непременно один: в умирании. Свою смерть невозможно разделить ни с кем. Одинокость одинокого не от того только, что он знает о смерти Отца, но и оттого что он знает смысл смерти Отца: она повертывает знающего лицом к своей смерти. Знание о смерти Отца у одинокого одновременно и встреча со смертью. Но снова такая, что сразу обертывается его новой силой, новой уверенностью: отец умер, умру я, так тогда всё равно.

С этим убедительным знанием одинокий стоит посреди философского факультета, где лекторы читают свои лекции по философии, и посреди наследия русской (мировой) мысли, инвентаризацией которой все давно уже заняты вокруг. Отец одинокого, мы помним, собирательный, он вбирает в себя подгулявшего отца вообще, отца, какими отцы бывают. Литературный отец одинокого автора это писатель, которого мы читали в прошлом семестре, Василий Васильевич Розанов. Одинокий, созданный своим уверенным знанием, обязательно срезал бы нас вместе со всем, что наговорили о Розанове; да вернее он заранее уже срезал нас, что бы мы и как бы мы ни говорили. Отец умер. Розанов, т.е. для одинокого главная наша («русская») мысль сама по себе умерла везде, кроме как в одиноком. Это сказано решительно и окончательно: теперь, когда отец умер, «гаденькие и гладенькие» окажутся все писания о нем. О каком еще писании, милейшие, слышим мы голос одинокого, может идти речь после того как Отец умер. Сам одинокий правда всё-таки пишет, и много, но в том настроении, что чего уж там теперь, всё равно. «Я писал… “так”, как “пустяк”, не вполне серьезно. Я уже сознавал что это всё не то. Почему я это писал?»

Да, вопрос: зачем писать, когда не вполне серьезно? Ответ одинокого: потому именно и писать что теперь всё равно; и если напишут другие, то заведомо хуже. А ведь напишут. Идет поток безотцовского писания. Не напишу я — напишет кто-нибудь еще. Пусть уж лучше тогда напишу всё-таки я. Не зря же у меня талант. На крайний случай у меня есть средство срезать всех.

Одинокий пишет так, пустяк, потому что уже всё равно. «Зачем писать? Ну да, Розанов гений? — Гений. Чуткий? — Чуткий. Добрый? — Добрый. А зачем тогда писать? о чем? Это не нужно. Это глумление. Вот отец умер. А мне приносят о нем статью, где мне доказывают что он хороший. Зачем это? куда вы? Розанов писал что мир погибнет от равнодушного сострадания. Нет. Или уж сострадать, но искренно, всей душой, до потери приличия, до размазывания слез по онемевшему от страдания лицу… или лучше отойти в сторону».

Это два разных поведения, оставленные им для выбора. Та чушь, которую будут плести люди, которые еще не знают, лекторы, для одинокого за пределами рассмотрения. Не интересно. И нам вообще говоря тоже: нас не очень занимает то, что и как будут говорить люди, не услышавшие это «отец умер». Мы услышали. Мы и не спорим разумеется с одиноким. Мы только нечаянно обращаем внимание вот на что. Одинокий выбирает между «размазыванием слез» и «отойти в сторону», выбирает второе из двух, только из двух. Ему не приходит в голову спросить себя, почему он так уверен что отец умер намертво.

Говорю и сжимаюсь, ожидая удара, страшась по своей робости судьбы лектора, которого одинокий издевательски срежет. Меня еще резче чем того, который еще не знает о смерти отца. Розанов не умер, Розанов вернется? Не все дома, скажет одинокий. Или еще хуже: что мечтать о неумершем Розанове невероятно пошло, что так мечтает Гегель. Гегель идеалист. Потаптывание идеалиста еще одна черта, общая у одинокого с философским факультетом. «Гегель не облагораживает, а опошляет. Сам-то он не пошл, куда, и выговорить-то смешно такое. А вот почему-то опошляет всё вокруг, сыпет в мозг наждаком». Не сыпьте мне в мозг наждаком, скажет одинокий, размазывая слезы по не совсем онемевшему лицу; что за чушь, какой вздор про Розанова, который не умер; к чему старая мельница.

Я упомянул сегодня нравственного, высоконравственного философа Юрия Николаевича Давыдова, который возмущается слыша что Бог умер и сердито отмахивается от абсурда такого предположения. Одинокий диаметрально противоположен такому высоконравственному философу. Но полюса, чтобы быть противоположными, должны находиться в одном измерении, в чем им стоять друг против друга. Раздражен одинокий будет по противоположному поводу, но так же нетерпеливо. Ему отвратительно слышать что отец возможно не умер. Раздражение понятно; этой возможностью подсекается весь одинокий. Рождение одинокого было такое: он стоит на смерти отца, вырос, соткался из нее когда подал ту записочку лектору; просветитель, пророк, апостол безотцовства, он несет свою смертельную правду и срежет ею любого. Возвращение отца сразу одинокого отменит.

Остережемся подвертываться под хлесткую руку одинокого, в полной мере впитаем его правду. Я так много о нем говорю потому, что за ним стоит наше безотцовство, о котором несколько раз я раздумывал думать и каждый раз срывался: оно слишком большой медведь и слишком прочно сидит в своей берлоге; слишком страшно его оттуда выгонять или выманивать. Не будем попадаться зря под горячую руку, не станем сразу говорить такое, за что нам не очень поздоровится. Одинокой уже очень широко, на тысячах страниц размахнулся благодаря смерти Отца, и его размах сейчас, с приватизацией культуры, будет на той же почве всё сильнее. Одиноких скоро окажется много  [ 2 ]  . Множество одиноких включит, а может быть уже включает почти всех, пусть с той определенностью еще не осмысливших, но чующих смерть Отца и даруемую этой смертью волю — тем более на просторе, где смерть Отца уже официально объявлена. Статус одинокого при этом остается прежним и странным образом ничуть не пострадает оттого, что к нему приобщится громадное большинство.

И вот, я говорю, надо признать правду одиноких, она лучше пьяных пожеланий; хочется строгого покоя. Но всё же придется, иначе хуже будет, набраться мужества и спросить, не одинокого конечно, который и за вопрос нас тоже срежет, а самих себя: почему смерть отца верховная достоверность? почему всё, что не упрется лбом в смерть Отца, одинокому возмутительно, отвратительно? Вот говорит о пружине своего писательства, о «голом столбе» одиночества, о «столпе молчания», тысячестраничного, и снова как к питанию припадает к своему истоку, смерти Отца. «Его увезли умирать, а я прислонился лбом к холодному стеклу окна… О чем же тут думать? и зачем? зачем думать, жить? Не как осмысленное стремление к самоубийству, а как обессмысливание каких-либо смыслов, бессмысленный ужас и недоумение перед каким-нибудь смыслом. И вот это ощущение бьющего через лоб ледяного холода и есть то. А остальное — лохмато-серые тряпочные эманации в какую-то там “реальность”». Хотелось бы надеяться избежать расправы от одинокого, потому что у нас никогда не было желания уползать в сомнительную потустороннюю реальность. Но из своего одиночества мы только этот вывод, о нашем одиночестве, и делали; у нас не выходило превратить одиночество в оружие. Мы приглядываемся с отчужденным удивлением к тому,